Продкомиссар Шаповалов, прочтя доклад, наложил резолюцию: «Считать работу удовлетворительной. Инспекторскому отделу взыскать средства избежать тормоза в задержке передачи наших распоряжений и доложить мне для их проведения». Старший инспектор, ознакомившись с резолюцией начальника, начертал в свою очередь: «Написать в Окружной исполком, что телеграф по 2 недели не действует». Круг, таким образом, замкнулся, и доклад можно было бы сдавать в архив, если бы не еще одна организация, читавшая подобные документы…
Вскоре Михаил заболел, его начала трясти лихоманка, как говорили в тех краях. Он метался по постели в сильном жару. Исполкомовские прислали фельдшера, тот выписал ему лед — да где же его взять летом-то? «Так у нас же весь погреб с весны набит льдом! — воскликнула статистик Маруся. — Надо отнести! Только… отнеси уж ты, Лида», — попросила она сестру. Михаил ей сильно нравился, но она его стеснялась: бывало, сидит с ним в кабинете весь день и голову от бумаг боится поднять, бросала только быстрые взгляды исподлобья, когда он отворачивался. Потом все же, использовав какой-то служебный предлог, она пришла к нему на квартиру с двоюродной сестрой Антониной. Михаил был еще слаб, но уже выздоравливал. В комнате его ничего не было, кроме железной кровати, комода, заваленного книгами, и хромоногого стула. Правда, на подоконнике стояла китайская роза, и один цветок как раз расцвел. Михаил, глядя с улыбкой на Марусю, сорвал цветок, протянул ей: «Тебе». Маруся залилась краской, даже забыла поблагодарить. «А вот тебе еще, чтоб ты знала, какого ты сейчас цвета, — он протянул ей новенькую красноармейскую звездочку и захохотал, глядя на ее сконфуженное лицо. — Тебе сколько лет, Маруся?» «Девятнадцать», — потупилась она. «Ну, мы одногодки», — неизвестно зачем соврал Мишка — может быть, оттого, что слишком свеж был в памяти холодный душ, которым его окатила Анастасия Попова, напомнив о его возрасте. Маруся ему нравилась, но он еще не мог решить, кто ему нравится больше — она или ее сестра Аида.
Вообще, несмотря на болезнь, Михаил был доволен жизнью. В Букановской, в отличие от Каргинской, его приняли в комсомол. Бедные станичники его любили и уважали за справедливо начисленные налоги, зажиточные относились по-разному. Разрешения определять размер податей по своему усмотрению он в Вешках не спрашивал, считая, что это необязательно после того, как Шаповалов утвердил его июньский отчет. Поэтому он был совершенно ошеломлен, когда в конце августа за ним приехали на обывательской подводе чекисты и арестовали.
IX
— Ну что, вот и встретились вновь? — Резник, развалившись за столом, курил папиросу, задрав вверх цыганскую бороду. Михаил стоял напротив в гимнастерке распояской. — Не обмануло меня партийное чутье еще при первой встрече, что ты — контрик. На этот раз твои дела серьезны, парень, просто так уже не вывернешься…
Михаил, как только увидел Резника, сообразил вдруг, как надо ему себя вести, хотя ни секунды не размышлял, правильно это или неправильно.
— Предупреждаю, Илья, я на твои вопросы отвечать не стану, — сказал он.
Резник опешил, аж даже забыл вынуть изо рта папиросу. Скулы его порозовели.
— С какой это стати ты мне вдруг «тыкаешь»? И почему это не будешь отвечать на вопросы?
— Ну, ежели я уж на мельнице в детстве тебе «тыкал», то чего уж сейчас-то «выкать»… Впрочем, ты, если хочешь, можешь говорить мне «вы», я не возражаю. А не буду я отвечать на твои вопросы потому, что ты мой старый знакомый и слишком долго был слесарем на мельнице, где мой батя был управляющим. Есть у меня подозрение, товарищ Резник, что теперь ты вымещаешь на мне зло. Иначе чего ты пристал ко мне, как репей к конскому хвосту?
Резник захохотал.
— Ты мне отвод, что ли, даешь?
— Вот-вот.
— Это даже любопытно. Первый раз за всю чекистскую работу с таким сталкиваюсь. Хотя самому приходилось в охранке требовать смены следователя. Только у нас не охранка. Там следователи выслуживались перед начальством, а у нас руководствуются партийной совестью. Ты думаешь, мне нужно задавать тебе вопросы? Это тебе нужно, чтобы иметь возможность оправдаться. А у меня фактов достаточно, чтобы расстрелять тебя в 24 часа. Да что там 24 часа? Сейчас, через минуту.
Михаил ощутил в себе нечто новое — страх ушел, осталась только злость. Он не отрываясь глядел в глаза Резнику и видел, что теперь это было тому неприятно, как раньше было неприятно смотреть в Резниковы зрачки самому Мишке.
— Это за что же — расстрелять? И не думаешь ли ты, что ты можешь расстреливать кого угодно? Гляди, как бы тебя самого не расстреляли.
— Мы расстреливаем не кого угодно, а врагов. Ты — враг. Ты сорвал налоговую кампанию, превысив свои полномочия.
— Во-первых, я ее не срывал, а во-вторых, даже если сорвал, тебе-то какое дело? Пусть мною окружпродком, милиция занимается. При чем здесь ГПУ?
— Ты плохо знаком с задачами, возложенными товарищем Лениным на чекистов. Среди них борьба с экономической контрреволюцией — одна из первых. А действия твои — экономическая контрреволюция. Так их расценил и окружной продкомиссар Шаповалов. Вот в деле его приказ от 31 августа об отстранении тебя от занимаемой должности.
— Но он же утвердил мой июньский доклад!
— Он, наверное, его плохо читал. Люди едят траву и древесную кору, ты пишешь? А ты знаешь, что на Волге люди людей едят?
«Да, и даже знаю, почему», — злобно подумал Михаил.
— По отчетам станисполкомов, никакого голода на Верхнем Дону нет. Почему ты распространяешь клеветнические сведения?
— Я сказал: буду отвечать только другому следователю.
— Ты будешь расстрелян. И очень скоро. Если вдруг захочешь рассказать о своих сообщниках, то поторопись. Конвойный! Увести.
В камере, в которую впихнули Михаила, никого не было. Свет проникал в подвал только из маленького окошечка под потолком, вроде форточки. Михаил на ощупь нашел на полу рваный, пахнущий мочой и плесенью тюфяк, и лег. Ему с трудом верилось, что все это происходит именно с ним. Однако это было с ним, и его обещали скоро расстрелять. Расстрелять… Ему вспомнилось, как рыдал «идейный анархист» Дашкевич, любитель красивой жизни, когда вел его пьяный Гаврик «до цугундера». Что же это — вот так же буднично, с шутками, с матерком, и его поведут туда, откуда никому нет возврата? Был свет, была жизнь, и вдруг — тррах! — темная яма, как говорил терский есаул? Слепота, глухота, немота, неподвижность… Нет, не то, хуже: можно оглохнуть, ослепнуть, онеметь, обезножеть, обезручеть, но дышать, слышать запахи, чувствовать биение сердца, а главное — думать… А в смерти нет ничего. Вообще ничего! Нет, это дико, так не может быть! А с другой стороны, если там, за гробом, другая жизнь, как учит Церковь, то зачем нужна эта? Зачем это тело, руки, ноги, глаза, уши? Значит, душа, если она и есть, не может ни видеть, ни слышать, ни двигаться? Все равно — темная яма? Куда ни кинь, всюду клин?
Сознание его не мирилось с этим. Оно не понимало, как можно мгновенно, без следа оборвать все, уйти в полное небытие, но и не понимало вечной жизни. «Жизнь бесконечная»… Как это — бесконечная? Бесконечная, как небо над Доном и степью, что открылось ему июньской ночью, когда он сидел в саду? Но зачем человеку такая жизнь? «А зачем ты тогда печалуешься о смерти?» — спросил его кто-то. «Кто это? — испугался он. — Кто это говорит? Да никто это не говорит, — успокоил он сам себя, — это ты сам только что подумал». Но мысль, как бы подстегнутая ощущением бесконечности, бежала все дальше и дальше, по неведомым, ветвящимся закоулкам. «А что это такое — подумал? Как это — взял и подумал? Из чего эта мысль? Я не складывал ее в слова, она пришла ко мне готовой, на родном языке. Что это? Я думаю или мне, действительно, говорит кто-то, а я называю это мыслью? Что было первым? Мысль? Слово? Или голос в моем мозгу, давший начало и слову, и мысли? Как назвать то, что происходит сейчас, когда я думаю о том, как я думаю?» Во всем, к чему бы лихорадочно ни обращалась сейчас его мысль, было ощущение бесконечности, отличающееся от испытанного два года назад, в плешаковском саду, тем, что тогда он ощущал бесконечность вокруг себя, а теперь смотрел внутрь себя, как в перевернутый бинокль, и видел ту же бесконечность — в биении сердца, в движении легких, мышц живота… Ему вспомнился фельдшер из какого-то смешного рассказа Чехова, для которого самой большой тайной в мире была система человеческого кровообращения. А ведь это вовсе и не смешно! Все реки текут в одну сторону, как учили в гимназии, сверху вниз, и впадают в море, и ни одна из них не поворачивает вспять, не бежит по кругу, как кровь в человеческих жилах. Ее гонит по артериям и венам сердце, которое так громко стучит теперь в этой тишине, а кто запустил самое сердце? Господи, если бы мир был как эта камера, начинался бы и заканчивался ею, тогда было бы понятно то небытие, что обещают после смерти большевики. Но мир неизвестно где начинается и где кончается, откуда же они могут знать, где начинается и кончается жизнь? Как они могут говорить, что за гробом — конец, если не знают, где, на какой версте кончается мир? «Но и ты не знаешь — какая она, жизнь после жизни. Если душе моей не суждено умереть, то какой смысл в этой двойной жизни — сначала в теле, а потом вне его?» Он споткнулся на пороге этой мысли, он смутно чувствовал, что лишен самой возможности размышлять об этом, как нельзя размышлять о том, чего никогда не видел, не слышал и даже не можешь сравнить с чем-нибудь подобным, ибо не знаешь, на чем основано подобие. Он слишком мало жил, чтобы постигнуть, зачем ему дана эта, земная жизнь, а тем более — другая, небесная, неизвестно, существующая ли вообще. Но одно он смутно понимал, хотя и не мог сказать, отчего это так: сейчас для него, Михаила Шолохова, это самый главный вопрос. С этой мыслью, как бы прерванной на середине, он забылся в тонком сне, но тут же, как разряд электрического тока, встряхнула его новая мысль, властно, одним ударом, отшвырнувшая в сторону все другие мысли: «Жить! Жить! Жить!»