— Все же, полагаю, без огня дыма не бывает, — задумчиво сказал Михаил. — Полную ерунду могут сочинить только про меня, но не про Сталина. Вот эту фразу — про стосорокамиллионное население и полтора миллиона коммунистов — вряд ли сочинили. Здесь чувствуется стиль Сталина. Он любит масштабные сравнения. Я думаю, вам действительно следует написать ему. Именно в том же духе, в каком он якобы разговаривал с украинцами.
Михаил Афанасьевич выслушал его с интересом.
— Я и сам думал о чем-то подобном, — признался он. — А если уж мне говорит это человек, простите, из другого лагеря — я имею в виду РАПП, значит, это имеет смысл. Отчего бы не написать? Кроме писем, мне теперь писать нечего. Да только дойдут ли эти письма, даже самые безукоризненные по психологии, до адресата? У нас, русских писателей, одна болезнь: мы верим, что можно написать царю, а письмо дойдет… Бессонные ночи, сердечная боль… А какой-нибудь мелкий письмоводитель в Кремле всего несколько секунд поколеблется с твоим письмом в руках, да и отправит его на ту полочку, где написано: «В архив»…
— Так оно и будет, — кивнул Платонов. — Я был изобретателем, знаю…
Они замолчали. Близилась ночь. Лампочка под абажуром несколько раз тревожно мигнула. Булгаков, забившийся со скрещенными на груди руками в угол дивана, чему-то мрачно улыбнулся. Платонов глядел устало, лицо его было осунувшимся. Он опустил голову на плечо жены. Михаил встал, потянулся, подошел к окну. В открытую форточку пахнуло снегом. Из темноты в колеблемый ветром конус света от фонаря летели быстрые снежинки. Еще не подморозило, снег не ложился, таял на мостовой. Проскрежетал где-то невидимый трамвай. Вразброс, по причудливым линиям, смахивающим на траектории шахматных ходов, влажно горели в темноте квадратики окон. Они были как человеческие пути в жизни — пересекающиеся, непредсказуемые, внезапно меняющиеся. Михаил повернулся к столу, разлил в рюмки остатки водки.
— За русскую литературу! — сказал он.
Они сдвинули рюмки; мигнуло электричество.
Больше никогда в жизни эти люди вместе не встречались.
III
Советуя Булгакову писать Сталину, сам Михаил всерьез не задумывался о том, чтобы написать ему о своих невзгодах. К тому же одно его письмо, правда, на совершенно другую тему, несколько месяцев назад все же попало в руки Сталину. Он написал его в июне Левицкой под впечатлением начавшейся на Дону сплошной коллективизации. «Жмут на кулака, а середняк уже раздавлен, — с горечью писал Михаил. — Беднота голодает… Народ звереет, настроение подавленное, на будущий год посевной клин катастрофически уменьшится… Казаки говорят: «Нас разорили хуже, чем разоряли в 1919 году белые»». Левицкая, как и многие москвичи, совершенно не представлявшая, что теперь происходит в деревне, ужаснулась и решила на правах старейшего члена партии переправить это письмо Сталину, чтобы он узнал мнение известного писателя о методах коллективизации.
Сталин на письмо не ответил — ни Левицкой, ни Шолохову.
Обещанное письмо Фадеева о «Тихом Доне» пришло только в апреле, в разгар нового скандала вокруг романа. Изменения, на которых настаивал Фадеев, были чудовищными. Он предлагал выбросить из третьей книги ни много ни мало 30 глав. Фадеев заявлял, что если Михаил не сделает Григория Мелехова большевиком, то роман не может быть напечатан. «Закон художественного произведения требует такого конца, иначе роман будет объективно реакционным». Стоило ждать несколько месяцев, чтобы прочитать это авербаховское заклинание! Михаил ответил Фадееву, что такого закона в природе не существует, делать из Григория «окончательного большевика» он не может, а лавры Кибальчича его не смущают.
«Что касается других исправлений (по 6 ч.), — написал Михаил позже Левицкой, — я не возражаю, но делать всю вещь — и главное, конец — так, как кому-то хочется, я не стану. Заявляю это категорически. Я предпочту лучше совсем не печатать, нежели делать это помимо своего желания, в ущерб роману и себе. Вот так я ставлю вопрос».
* * *
До 1929 года вешенцы относились к Михаилу почтительно, но, в общем, не видели особой разницы между ним и другими станичниками. Да он и ничем особенным, кроме диковинной своей профессии, не выделялся. Дом его рядом с солдатовским куренем, купленный с помощью тестя, когда пошли большие гонорары, был как все дома в Вешенской, отличался только высокой радиоантенной да новеньким забором. Низкие три комнаты, передняя с печью-лежанкой, застекленная галерейка, обычная для уездных городов и сел обстановка, занавески на окнах, разностильная мебель, в спальне — горы подушек, детская кроватка с кисейным пологом, много игрушек; в небольшой столовой — та же провинциальная мебель, большой радиоприемник и патефон. «В низах», в полуподвале, как заведено на Дону — кухня, хозяйственные кладовушки, русская печка, массивный крепкий стол и табуретки. В «красном углу» — икона святого целителя Пантелеймона. Тут же, в «низах», стояла деревянная кровать, на которой спала помощница Анастасии Даниловны Анна.
Кроме радиоприемника и патефона, забавы состоятельных людей, необычным для донского уклада был выделенный Михаилом себе в новом доме кабинет с письменным столом, машинкой, этажеркой с пластинками, книжным шкафом, заполненным дореволюционными изданиями Байрона, Шиллера, Льва Толстого, Тургенева, Белинского, Герцена, Бунина, Андреева, Блока. Стену украшал ковер, а на нем висела шолоховская коллекция оружия: казачья шашка в серебряных ножнах, несколько охотничьих ружей, револьверы, ножи да нагайка с рукояткой из козьей кожи.
Таковы были «хоромы» Михаила, о которых ходило столько сплетен в Москве. А знаменитый шолоховский баркас, о коем тоже много говорили (как в Америке, наверное, говорят о яхте какого-нибудь миллионера), был обыкновенной небольшой рыбацкой лодкой, к тому же еще и дырявой.
На базу шолоховского куреня обитали конь Серый, за которым ухаживал рабочий Николай, корова, любимица Анастасии Даниловны и Маруси, две охотничьих собаки — гордость Михаила, и большое поголовье домашней птицы — куры, гуси, утки, индейки. В общем, обычное середняцкое хозяйство, если не брать в расчет «батраков» — Анну и Николая. Но Михаил был человеком городской профессии и мог, в отличие от горемычных крестьян, иметь домашних работников, не считаясь при этом «кулаком».
Но в 29-м году все изменилось. Казаки, и зажиточные, и победней, в одночасье лишились всего: земли, крупного скота, инвентаря и даже домашней птицы. А вот знаменитого писателя раскулачивать не стали, да и не числился он крестьянином, земельного надела, кроме подворья, не имел.
Вот тогда станичники отчетливо почувствовали разницу между собой и Шолоховым, тогда и стал нежданно-негаданно Михаил на Верхнем Дону кем-то вроде «барина» — или «пана», как говаривали в тех местах. Так уж повелось на Руси: встречают по одежке, провожают по уму, но оценивают человека все же по одежке. В сущности, те станичники, что слушали «Тихий Дон» при свете керосиновой лампы, восхищались писательством Михаила точно так же, как некогда восхищались его спектаклями на сцене народного театра. Писатели, артисты, чтецы-декламаторы, слепые певцы, ярмарочные клоуны, бродячие циркачи, цыгане с медведями — всё это были, в восприятии простых казаков, люди, призванные за деньги развлекать народ. Никто уже не говорил, что писательство Михаила — «не мушшинское дело», но и вровень с «мушшинским» никому не приходило в голову его ставить, как не ставят рядом казака-землероба и артиста, изображающего казака. Уважать молодого Шолохова уважали, но все-таки с неуловимой долей иронии.