Ручей, проводник мой странный,
бегущий навстречу мне.
Стало быть, в край туманный
Пришел я во сне, во сне.
А в трактате «На весах Иова» в разделе «Смерть и сон» Шестов пишет:
«Сон не только еще есть жизнь – сама наша жизнь, как это ни странно на первый взгляд, на три четверти, если не больше, есть сон, т. е. продолжение первоначального небытия, из которого мы – не спрошенные, а может, и вопреки нашей воле – были вырваны какой-то непонятной и таинственной силой. Мы все, в большей или меньшей степени, и живя, продолжаем спать, мы все – зачарованные нашим еще столь недавним бытием лунатики, автоматически движущиеся в пространстве»
[23].
И герой «Ручья», как лунатик, во сне приблизился к «прекрасной стране». Но обнаружил вовсе не то, что искал и что сулил ему ручей.
Замысел и исполнение «Ручья» оказались в противоречии между собой. Во фрагментах, не вошедших в основной текст, есть прямые указания на связь с «Чистилищем». У Данте были провожатые на пути к цели – Вергилий, прекрасная безымянная женщина, Беатриче.
В черновиках «Ручья» читаем:
Чьей подписан рукою
в эту страну транзит.
И далее:
Сердцем твоим займется
тот, кто привел сюда.
Судя по этим черновым наброскам, герой достиг «блаженной страны», куда его привел некто, выпавший из сюжета.
Но в основном тексте все по-иному. Ручей не выполнил своего обещания. Герой приходит вовсе не в страну абсолютного покоя, страну, где царствует вечность.
И вот предо мной раскрылся,
раскрылся шумный простор.
С чистым ручьем простился
мой напряженный взор.
Света и мрака полны,
порой сливаясь в пятно,
вздымались тучи и волны,
и это было одно.
И Бродский, естественно, прекрасно понимает, что читатель ждал нечто иное, и спешит объясниться:
37
Не так уж страшно, очнувшись
в сей борьбе с темнотой,
вспять от скал оглянувшись
к месту прогулки той,
к цели ее неясной
желаньем вернуться полн,
вместо страны прекрасной
увидеть ДВИЖЕНИЕ ВОЛН.
Утопия не состоялась. «Прекрасная страна», где «век непрерывен», где «смерти нет в помине», оказалась недостижима.
Вряд ли так было задумано, судя по основной части текста. Скорее всего, облик «прекрасной страны» еще не вырисовывался. Одной идеи оказалось мало.
На следующий год – а эволюция-созревание Бродского шло стремительно – он конкретизирует свое представление о стране «вне смерти» в «Большой элегии» и «Исааке и Аврааме».
Но – и здесь Наталья Стрижевская совершенно права – утопическая попытка найти психологический выход из неизбежной трагедии человеческого бытия длилась недолго.
Шестов там же писал:
«Древние, чтобы проснуться от жизни, шли к смерти. Новые, чтоб не просыпаться, бегут от смерти, стараясь даже не вспоминать о ней. Кто „практичней“? Те ли, которые приравнивают земную жизнь к сну и ждут чуда пробуждения, или те, которые видят в смерти сон без сновидений, совершенный сон, и тешат себя „разумными“ и „естественными“ объяснениями? Основной вопрос философии – кто его обходит, тот обходит и самое философию»
[24].
Зрелого Бродского отличало стоическое бесстрашие. Он не обходил никаких, даже самых тяжких, вопросов. И прежде всего вопроса смерти.
Но это уже другая тема.
Рыцарь «на дюреровской лошади верхом», зная о присутствии Смерти и слыша за спиной дыхание Дьявола, сурово и сосредоточенно двигался вперед, уже не надеясь, что впереди его ждет «прекрасная страна», «блаженная страна», «где смерти нет в помине».
2009
Трагедийность мировосприятия
Интервью Валентины Полухиной с Яковом Гординым
– Вы один из самых старых друзей Иосифа. Когда и при каких обстоятельствах вы с ним познакомились?
– Мы познакомились в 1957 году, летом или осенью, а где? Тут у меня туманится память. Мне казалось, что в газете «Смена», потому что там была литконсультация, куда захаживали молодые поэты, поэты разной степени молодости. Но я не убежден в этом.
– Когда вы начали понимать, что такое Бродский?
– Ну, я думаю, что в 1958–1959 годах это уже выяснилось для меня с достаточной определенностью после его первых, теперь кажущихся несколько наивными, но все равно очень сильно действующих стихов, с огромной интонационной потенцией: «Пилигримы», «Еврейское кладбище». Да и вообще он очень быстро как-то раскрыл на себя глаза. У меня в этом отношении «благополучная судьба», поскольку я действительно довольно быстро определил его для себя как человека, тогда уже, с чертами гениальности.
– Определите сейчас, что такое феномен Бродского для русской поэзии на сегодняшний день или даже шире – для русской культуры.
– Ничего себе вопрос, для нескольких диссертаций.
– Ну хотя бы в одном каком-либо аспекте.
– В одном аспекте или в нескольких, этот вопрос требует тщательной письменной проработки. Будем говорить о поэзии. Из русской поэзии за несколько десятилетий нашей советской действительности ушла необходимая для культуры, а для русской литературы генетически, казалось бы, неотъемлемая вещь, без которой человек не может в полной мере осознать себя человеком, – трагедийность мировосприятия. Советская литература культивировала внетрагедийность жизни, принципиальную. Квазиблагополучие политической системы накладывалось на все, начиная от эмпирики и кончая метафизикой, что, естественно, мертвило и то, и другое, и третье, и пятое и не давало возможности прорыва из псевдокультуры, иногда даже высокого качества, в культуру мирового уровня. И очень немногим это удавалось. Иосиф не единственный здесь, но он – один из наиболее сильных и таких стремительных случаев вот этого прорыва. Очевидно, он подсознательно ощущал эту необходимость, поскольку с самого начала остро трагедийная нота звучит в его стихах. Причем это даже не детерминировалось его жизненными обстоятельствами, его характером. Ну, каждый человек может быть веселее, может быть печальнее, и он, естественно, бывал всяким, но, я думаю, жизненные обстоятельства, склад характера, личности не были здесь определяющими, хотя играли, разумеется, роль. Это была остро ощущаемая культурная задача, как мне кажется. И это началось с «Пилигримов», с «Гладиаторов», с замечательного стихотворения «Сад» – это уже 1960-й год, все равно еще очень молодой человек. Бешеная попытка прорваться в органичное мировосприятие – не жалобная, а трагедийная. Это, мне кажется, чрезвычайно важный момент. И острое желание попробовать все. Первые два-три года в стихах идет раскачивание от Лорки до Незвала, от Слуцкого до Баратынского – при том, что есть группа стихов собственно его, ни на что не похожих, но все равно это бесконечные пробы. И это чрезвычайно важно – умение не канонизировать то, что найдено в какой-то момент удачно, потому что он мог бы на поэтике «Пилигримов» и этой группы стихов работать с большим успехом долго. А вместо этого – стремительная трансформация, умение меняться, оставаясь самим собой. И еще один пункт. Мне уже случалось и писать, и говорить об этом: непонятно откуда взявшееся ощущение свободности. Не свободы как политической или бытовой категории, а именно свободности во взаимоотношении со всем окружающим, что, конечно, в поэзии давало очень интересные результаты и, очевидно, в некотором роде определило стремительность развития, поскольку ничто его не могло удержать на месте
[25].