«Теперь о делах собственных.
Я говорил с ведьмою. Ничего нет толку.
Говорит, что она уверена в том, что Черные Глаза имеют начало к вам привязанности и начало доброе, что она чрезвычайно осторожна и все сохраняет наружности, почему не слишком явна ее к вам наклонность. Потом вдруг говорит, что она весьма строгих правил и конечно не отклонится от пути чести и своих обязанностей, что боготворима своим мужем и сколько возможно сберегает его. Тогда же говорит, что она никаких наслаждений в жизни не имеет, кроме привязанности к детям своим. Мне кажется из сего последнего заключить должно, что в муже она ничего для блага и счастия своего не находит, следовательно чувств любви не может быть чуждою. Я согласен верить, что она имеет даже силу бороться с ними, но бороться и покорить совсем другое… Если можно допустить то, что она к вам не равнодушна, то, согласитесь, что не так легко обратится она к совершенному спокойствию, когда растравляет его жизнь уединенная, единообразная, неразлучная с человеком, которого она любить не может и с которым знает она, что жить должна вечно. <…> Через три недели ведьма уверяет, что она на несколько дней приедет в город со своими детьми. Знаю, почтеннейший граф, друг мне любезный, что не легко покорить сердца чувство. Нельзя сказать ему: перестань любить, или, по крайней мере, невозможно скорое назначить ему время. Но думаю, надо тем кончить. Вы согласитесь со мною, что Черные Глаза кажутся пообстоятельнее и прочнее Злодейки; но положим, что она имеет не более постоянства в характере и не более верна своим обязанностям, то и тогда надобно все кончить и, буде можно, стараться навсегда забыть. Я вам говорю из опытов, происшедших между мною и Злодейкою. Она видела сколько я люблю ее и как далеко уже шла моя привязанность; но кажется, она еще больше хотела заставить почитать себя, нежели любить.
Я точно удивился ей, не мог не уважать ее правила, жалел, что ей стоило некоторой борьбы с чувствами, но должен был кончить дружбою: конец, не удовлетворяющий моим ожиданиям, тяжкий для моего сердца… завтра или послезавтра она уедет. Я даю ей честное слово никогда ее не видать и не искать того… Я узнал, как жестоко я любил ее».
Эти люди, прошедшие огонь и кровь нескольких войн, чудом избежавшие смерти, влюбляются безнадежно и наивно, как персонажи Гете и Карамзина. Приведенный текст мог быть фрагментом сентименталистского романа в письмах. Военные интеллектуалы, они вне боевой обстановки готовы были следовать литературным образцам. Их мир был отнюдь не прост.
Дамы, о которых идет речь, судя по всему, польские дворянки, имевшие имения поблизости от Кракова. Воронцов и Ермолов могли познакомиться с ними, проходя через Польшу, еще в начале 1813 года.
Но эта любовная литература отходила на второй план, как только обозначалась перспектива войны.
Цитированное письмо Ермолов дописывал 21-го числа: «Почтенный граф, друг любезнейший, душа моя в ужаснейшем волнении… повеление о походе дало всему другой оборот. Идем, друг любезнейший, слава призывает нас! Исполнение обязанностей наших есть чувство сердцу приятнейшее».
Их ожидало настоящее дело — дело их жизни. Война.
Любовные дела не то чтобы совсем забылись. 27 марта, готовясь к выступлению в поход, Алексей Петрович писал Воронцову: «Вчера получил письмо ваше и тотчас отправил посланного, но мне хотелось поговорить с ведьмою, дабы узнать, точно ли будут сюда Черные Глаза. Она уверена, что приедет на некоторое время и спрашивала меня: не близко ли ее переходите вы с дивизиею границу? Моя колонна переходит в одной только миле от Глаз».
Как и подобает рыцарям, выступая в поход, они увозили с собой любовные страдания: «Увидишь, любезный Михаил Семенович, как больно будет расставаться. Я испытывал это ужаснейшим образом. Вчера уехала Злодейка и увезла все, что могло быть в жизни для меня приятного. Благодаря походу, одно и единственное средство утешиться».
Воронцов в последний момент все же приехал в Краков, очевидно, чтобы повидаться с предметом своих страданий.
Ермолов записал в дневнике, фрагменты которого сохранились у Погодина: «1815 г. апреля 4. Покинул Краков вместе с графом Воронцовым. Краков для него бесценен воспоминаниями и для некоторых других, адъютанта Граббе, генерал-майора Полторацкого.
5. Перешел границу».
Однако вскоре Ермолову стало не до любовных страданий. Сбывались его опасения. Уже на походе командование авангардом поручено было не ему, а графу Ламберту. Ермолову поручен был резерв.
Он был в бешенстве. Настроения, которые обуревали его, когда он писал свое горькое письмо Казадаеву, вернулись. После кульмского триумфа и признания императором его заслуг, после Парижа происшедшее было тем более оскорбительно.
Он подозревал Барклая. Но в глубине души не мог не сознавать, что такие назначения не проходят мимо Александра, хотя и не хотел себе в этом признаться.
29 мая, уже в Германии, он писал Воронцову: «Итак, брат любезный, нас разделили. Наконец успели в том. По несчастию я не мог видеть Государя, и он не имеет понятия о бывшем корпусе нашем. Сие принадлежит к тем неприятностям, которые со служением моим неразлучны и к которым придает еще нерасположение ко мне начальства. Истину сего докажет вам новая диспозиция. Можно ли было в рассуждении меня сделать что-нибудь наглее! Я не хочу обижаться, что Ламберту дали авангард: он, может быть, более имеет на то права по опытности, которою пренебрегать не должно; но ему дали право требовать от меня по обстоятельствам подкреплений. По составу нелепому авангарда, подкрепления сии ему необходимы, и конечно лишь только к Рейну, он их потребует, а паче имея поручение открыть в обе стороны сообщение с прусскою и Австрийскою армиями, из пяти полков пехоты и двух гусарских, сколько ни возьмут у меня, я останусь с гораздо меньшим числом нежели дивизия!»
После восьмидесяти тысяч солдат — «у нас свой фельдмаршал в Кракове!» — это было и в самом деле оскорбительно.
«Следовательно лучше отправить меня к корпусу гренадер, о командовании которым мне уже объявлено, и от коего одна дивизия находится уже при армии».
О гвардии речи нет. Возможно, стараясь избавиться от столичной службы в перспективе, он перегнул палку. Его демонстративная независимость раздражала слишком многих и, скорее всего, насторожила Александра.
Вручить дислоцированную в столице гвардию генералу, который при всех его ярких достоинствах вызывает опасения неожиданностью своих поступков, император не решался.
Высший генералитет знал непостоянство Александра. Очевидно, в верхах в какой-то момент почувствовали охлаждение императора к Ермолову. И это немедленно сказалось на его положении.
«Я весьма понимаю, — продолжает Алексей Петрович, — что ищут делать мне обиды и самым глупым образом. Я писал уже, чтобы фельдмаршал (Барклай де Толли. — Я. Г.) дал мне какую-нибудь команду, что всегда лучше будет, нежели то депо войск, из которого граф Ламберт будет по произволу брать, сколько ему угодно».
В ярости он декларирует совершенно невозможные планы: «Если продолжат пребывание мое здесь под командою Ланжерона, я, пришедши к Рейну, далее не пойду, изберу себе место и буду жить. Года 812 редки! Не всегда одинаковы обязанности служащего, не всегда должно забыть о себе самом. Если я служить не буду, я не виноват».