Ни автор, ни его друзья не были приглашены на ужин, который она давала у «Максима»: в любом случае мы туда не пошли бы. Вместе с Камю, Казарес, Вандой, Ольгой, Бостом мы поужинали в одном заведении, принадлежащем Муне, уроженке Антильских островов. Обстановка была довольно мрачная: наши отношения с Камю налаживались плохо.
Пьесу принимали горячо, независимо от позиции: за или против. Она возмутила христиан. Мориак и другие уверяли, что Сартр должен был верить в Бога, если с такой силой обрушился на него. Его упрекали за кощунственные поношения, заимствованные из текстов того времени. Но были у спектакля и сторонники. В основном критики отдали предпочтение первому акту, хотя смысл пьесы ускользнул от них. Один лишь Камп отметил ее родство с эссе о Жене, там обнаруживались те же темы: Добро, Зло, святость, отчуждение, одержимость; да и Гёц, подобно Жану Жене, – бастард, незаконнорожденный, половинчатый, а половинчатость символизирует противоречие, свойственное самому Сартру, между его буржуазным происхождением и интеллектуальным выбором. Критики делали огромную ошибку, полагая, что Гёц, совершив убийство в конце последней картины, обращался ко Злу. На самом деле Сартр вновь противопоставлял тщете морали действенность практики. Это сопоставление идет гораздо дальше, чем в предыдущих пьесах; в «Дьяволе и Господе Боге» отражается вся его идеологическая эволюция. Контраст между уходом Ореста в конце «Мух» и присоединением Гёца к крестьянскому войску иллюстрирует путь, пройденный Сартром от анархической позиции к ангажированности.
...
«Я заставил Гёца сделать то, чего не мог сделать сам». Гёц преодолевал противоречие, которое Сартр с особой остротой ощущал после поражения РДР и в особенности после начала Корейской войны, хотя не в силах был побороть его: «Противоречие было не в идеях. Оно было в самом моем существе. Ибо свобода, ставшая моей сутью, предполагала свободу всех. А все не были свободны. Я не мог подчиниться дисциплине всех, не раздавив себя. И я не мог быть свободным в одиночку» [36] .
Найти для своей проблемы эстетическое решение ему было недостаточно. Он искал способа сделать то, что сделал Гёц.
К июню я закончила первый вариант своего романа; против обыкновения, я ничего не показала Сартру. Я с трудом оторвала от себя свою работу и не смогла бы вынести, чтобы чьи-то глаза, даже его, читали еще не остывшие страницы. Он прочтет роман на каникулах. А пока обстоятельства и мое желание заставили меня писать о Саде. Два или три года назад издатель Повер попросил меня написать предисловие для «Жюстины». Я плохо знала Сада. «Философ в будуаре» показался мне смешным, стиль «Несчастий добродетели» – скучным, «Дни Содома» – схематичными и абстрактными. Эпическая и неистовая «Жюстина» стала открытием. Сад в немыслимых выражениях ставил проблему другого; при помощи крайностей человек как трансцендентность и человек как объект драматически сталкивались. Но чтобы изучить Сада, мне требовалось время, и я вернула корректуру. В 1951 году Кено предложил мне выбрать какого-нибудь автора для готовящегося издания «Знаменитые писатели». Я выбрала Сада. Даже для коротенькой статьи я хотела прочитать все и начала писать эссе, предназначавшееся для «Тан модерн». В закрытом фонде Национальной библиотеки мне выдали прелестное издание XVIII века, украшенное гравюрами: персонажи в париках и парадных одеждах с отсутствующим видом предавались замысловатым упражнениям. Зачастую рассказы Сада были столь же безучастными, как эти изображения; и вдруг вырывался какой-то крик, луч света, спасавший все.
В течение многих лет я отдавала печатать свои тексты Люсьен-не Боден, приятной женщине моего возраста; у нее была дочка лет десяти. Несмотря на кое-какие приключения с мужчинами, у Люсьенны была явная склонность к женщинам, и она жила с одной пятидесятилетней женщиной; вместе они растили девочку. Она рассказывала мне о своих проблемах, своих денежных затруднениях, своих дружеских связях, любовных увлечениях и о мире, менее известном, чем мир педерастов, – лесбиянках. И вдруг она стала очень плохо и неаккуратно выполнять работу, нервничала. «Думаю, у меня что-то образовалось в груди», – призналась она мне. Я уговаривала ее пойти к врачу. «Я не могу перестать работать», – отвечала она. Через год она сказала: «У меня рак, и уже величиной с орех». Ее направили в раковый институт в Вильжюиф; я навещала ее, и каждый раз, как я приходила, она плакала. Оперировать ее было уже поздно. Лучевая терапия ей не помогла. Она писала целителям, пробовала чудодейственные снадобья, мечтала поехать в Америку проконсультироваться со специалистами. И плакала. На соседних кроватях старые женщины умирали от рака. Люсьенне делали гормональные инъекции. Одутловатая, с отросшей бородой, до смешного уродливая, она страдала и не могла примириться со смертью. Когда я вернулась из Сен-Тропе, ее подруга сообщила, что она агонизирует; на следующий день после двадцати четырех часов отчаянной борьбы Люсьенна умерла. «Она стала похожа на восьмидесятилетнюю старуху», – сказала ее подруга. У меня не хватило духа пойти смотреть на ее труп.
Эта история еще больше омрачила год, который, несмотря на мою работу, удовольствия и радостное волнение, доставленное мне пьесой Сартра, был для меня печальным. Люди выглядели хмурыми: Макартура отправили в отставку, но в Корее продолжали сражаться, и французская экономика страдала от этого. На похоронах Петена вишисты и бывшие коллаборационисты устроили шумную манифестацию, на июньских выборах благодаря объединению списков кандидатов восторжествовала буржуазная демократия. Сартр без радости взирал на события и собственную ситуацию, это меня огорчало. Провал Ольги – тоже. А кроме того, мне стоило больших трудов покончить с моими отношениями с Олгреном. К жене он не вернулся, но это ничего не меняло. Бесполезно было задаваться вопросами о его чувствах: даже если ему нелегко отказаться от меня, он это сделает, раз сочтет необходимым. Дело было закрыто. Меня это потрясло меньше, чем если бы все случилось два года назад: теперь уже невозможно обратить мои воспоминания в сухие листья, они стали звонкой золотой монетой. И потом за два месяца, проведенные в Миллере, на смену изумлению пришло смирение. Я уже не страдала. Только время от времени в душе моей появлялась какая-то пустота, мне казалось, что жизнь замирает. Я смотрела на площадь Сен-Жермен-де-Пре и не видела за ней ничего. Прежде сердце мое билось не только здесь; теперь я была именно там, где находилась, и все. Какая скудость!
Писали мы друг другу мало и ничего особенного. В письме, которое я получила в Сен-Тропе, Олгрен приглашал меня провести октябрь в Миллере. Он недвусмысленно предлагал мне дружбу, которую так легко поддерживать, если разрыв произошел без обиды и живешь к тому же в другом городе. Я посоветовалась с Сартром. «А почему нет?» – ответил он. И я согласилась.
В конце июня в Париж приехала Лиза. Ее друзья обрадовались встрече с ней, и поначалу она сияла; обе стороны ждало жестокое разочарование: Лиза нас больше не понимала, да и сама казалась нам очень далекой. Она поразила Сципиона, упрекнув его в том, что он не определяет заранее свои ежемесячные расходы. США стали для нее родиной; она восторгалась там почти всем и почти все принимала. Прощаясь с ней, я поняла, что у нее не было ни малейшего желания возвращаться, даже ненадолго. В течение нескольких лет мы переписывались; постепенно среди смешанных чувств, которые я ей внушала, возобладала враждебность. Я прекратила переписку; теперь мы обмениваемся рождественскими открытками. Лиза снова вышла замуж, у нее дети, она, похоже, процветает, несмотря на серьезные недомогания и кое-какую неудовлетворенность.