Гроза разрядила атмосферу, и сама я без всякой на то причины почувствовала облегчение. Тем хуже для празднеств 14 июля. Только что я была на площади Навона: темно-синее небо римских ночей над темно-красными домами со светящимися овальными окнами и снующими туда-сюда людьми – неповторимо прекрасное мгновение. Этим вечером жизнь снова влечет меня.
Вторник, 15 июля
Отныне 14 июля будет также и национальным праздником Ирака: в Багдаде революция! Ирак поддерживает «Арабскую республику», Насер в восторге, мятежники Бейрута тоже. Полагаю, что ФНО ликует.
Между тем на Елисейских полях состоялся торжественный парад. Де Голль не присутствовал, потому что на трибуне ему досталось бы лишь третье место: все то же обостренное чувство «величия»! Мальро выступал на площади Ратуши, но «под видом парижского народа» там присутствовали мусульманские и французские бойцы, собранные по приказу. Единственный интересный эпизод: несколько молодых алжирских солдат, силой доставленных в Париж, дабы символизировать примирение, проходя перед трибуной, вместо того чтобы поприветствовать Коти, вытащили из-под рубашек зелено-белые национальные флажки и с вызовом стали размахивать ими. Ночью одиннадцать человек были убиты алжирцами, из них шестеро мусульман-коллаборационистов.
Еще одно длинное письмо от Ланзманна. Нет ни одного корейца, пишет он, который не был бы вдовым или сиротой; рассказывая свои истории, многие плачут. Американцы уничтожали города и деревни только ради удовольствия, и к ним питают ярую ненависть. Во всех пьесах, во всех фильмах они под всеобщее дружное шиканье изображают «плохих людей» с картонными носами. Гатти видел там шествие гораздо более суровое и воинственное, чем шествие 1 октября в Китае, а он присутствовал и на том и на другом. Корейцев все еще не отпускает военное напряжение. На заднем плане постоянно присутствует война, в этом и заключается особенность страны.
За завтраком мы с Сартром встретили семейство Мерло-Понти, они в нетерпении направлялись в Неаполь. К нашему столу в сильном смущении подошла итальяночка и наговорила мне множество приятных слов; это всегда доставляет удовольствие. (В какой мере? – и так далее. Это один из вопросов, который предстоит выяснить в следующей моей книге.)
Здесь самое шумное место в Риме: мотороллеры, мотоциклы, машины, которые резко, со скрежетом тормозят, несмотря на запрет, автомобильные сигналы, лязг железа, крики – словом, все. Но это мне не мешает. Римлянки обезображены платьями-рубашками, еще более вызывающими по вечерам на Виа Венето, чем утром на домохозяйках квартала. Разгул педерастического садизма у знаменитых модельеров.
Среда, 16 июля
Я перечитала свой дневник, меня это позабавило. Надо продолжать, но следует вести его более тщательно. О том, что «само собой разумеется», обычно умалчивается: например, наша реакция на казнь Надя.
Почему есть вещи, о которых мне хочется рассказать, а другие – утаить? Да потому, что они слишком драгоценны (священны, быть может) для литературы. Как будто одна лишь смерть, одно забвение достойны определенной реальности.
Если бы только я могла писать, когда выпью, или сохранять немного воодушевления, когда пишу! Должна бы существовать какая-то точка соприкосновения!
Дождь, римский дождь. Как это красиво в полночь с раскатами грома и шумом ливня. Риму идут грозы. Я открыла жалюзи; водопады струятся с неба, с купола Пантеона, с крыш, с водосточных труб. Вижу три крохотных застывших темных силуэта с белым пятном рубашек под ставшими вдруг громадными колоннадами Пантеона; вот они неторопливо передвигаются по черно-белой паперти, а вокруг них бушуют вода и молнии. Это красиво. Улица превращается в бурный поток, кусок бумаги попадает в водоворот и, покачавшись, распластывается на стене. Когда сверкает молния, на дорогу обрушивается груда блестящих стразов. Внезапно в этом каменном городе повеяло мощным запахом земли. Автомобили, словно корабли, оставляют за собой струи воды. И вдруг – никаких автомобилей, электрический свет снаружи погас. Люди пытаются выйти из ризницы; мальчик пробует открыть зонтик, и такси с ревом трогается с места. И все те же мужчины, необычные и спокойные, такие маленькие, едва передвигающиеся, черные и белые на черно-белых плитах.
Затишье. Зажглась одна вывеска: Пиццерия. Последние раскаты грома. Пробегает какой-то мужчина в розовом и синем. Час ночи.
Пятница, 17 июля Каждый раз, когда я принимаюсь за новую книгу, у меня возникает одно и то же ощущение: это невозможное, титаническое начинание. Я забываю, как делается работа, как совершается переход от бесформенных набросков к написанию; мне кажется, что на этот раз все пропало, что я никогда не дойду до конца. А потом книга все-таки пишется, это всего лишь вопрос времени.
Воскресенье, 17 августа – Париж:
У меня определенно покладистый характер. Мне понравились каникулы, и все-таки я рада вернуться в Париж, сесть за свой письменный стол в комнате, заваленной сувенирами с Дальнего Востока, которые Ланзманн в беспорядке выложил на диваны без чехлов. Первый раз за шесть лет я не еду с ним на каникулы – из-за Кореи. Но я постарела. Совершенно явно мое желание колесить по дорогам ослабло, а желание работать усилилось, я начинаю ощущать ту неотложность, которой так глубоко проникся Сартр. Как было жарко в Италии! Руки прилипали к столу, а слова застревали в мозговых клеточках и не хотели спускаться на кончик пера. Здесь прохладно, чуть ли даже не слишком, и у меня впереди по меньшей мере целых одиннадцать месяцев; это покажется долгим, но пока меня это ободряет. И Ланзманн говорит, что опубликованные отрывки моих «Воспоминаний» очень нравятся, это тоже меня ободряет.
Из-за жары я в течение месяца не вела дневника: писать его надо быстро, с резвостью в руке, строчащей по бумаге. Я могла заставить себя работать – и написала шестьдесят страниц, для меня это довольно много, – но ни на что другое у меня не оставалось сил. Этим первым утром в Париже я снова принимаюсь за дневник.
А возможно, просто нечего было рассказывать о Капри.
Быть может, мы так остро почувствовали в этом году слабые стороны Капри, потому что вообще не ощущали радости? Нас удручала ситуация во Франции, такая томительная в своем унынии, что у меня даже не было больше желания говорить о ней. И потом, в прошлом году Сартр с удовольствием писал о Тинторетто, в то время как с его пьесой дело не продвигается, у него сейчас нет настроения писать «вымысел». Он делает это только потому, что взял на себя обязательства.
Мы видели Клузо и дважды ужинали с Моравиа, очень забавным, непринужденным, дружелюбным. Вместо того чтобы предаваться общим рассуждениям, он говорил о себе, об Италии, и говорил очень хорошо. В связи со своей аварией он признался с обезоруживающей простотой: «А! У меня постоянно случаются аварии, вожу я плохо, к тому же я очень нервный и люблю ездить быстро. Однажды на дороге от Сполето до Рима никого не было, и я ехал со скоростью сто сорок километров, вот это было здорово, а иначе…» В Риме он спутал задний ход с первой скоростью и прижал к стене двух крестьянок, а за два дня до этого из-за него чуть не врезался в грузовик огромный дорогой «кадиллак» какой-то княгини, Моравиа затормозил так резко, что машина загорелась «внутри колес». Он соглашается, что Карло Леви более осторожен: «Но чтобы выехать со стоянки, ему приходится звать сторожа, потому что он не умеет двигаться задним ходом. А кроме того, никогда не превышает сорока километров в час». Моравиа очень смешно рассказывает о своих собратьях. Говорит, что все писатели, приезжающие из провинции, могут поведать только об одной вещи, о своем крае, это слишком локально, а дальше – пустота, в то время как у него – весь Рим (то есть Италия и человек). А с какой скоростью он работает! Он пишет два-три часа, не больше, но у него получается две новеллы в месяц и роман каждые два-три года! Мы говорим с ним о первых его книгах. Он очень мило, урывками, рассказывает о своей жизни. От девяти до шестнадцати лет он болел – что-то с костями – и почти не учился, а в двадцать лет написал роман «Равнодушные». Книга имела в Италии такой успех, какого давно ни у кого не случалось и ни у кого потом не будет. В течение шести лет он чувствовал себя опустошенным и ничего не сделал. Затем написал «Обманутые надежды»; в Италии роман не получил ни единого отклика – из-за фашизма, его сочли упадочнической литературой, и постепенно Моравиа запретили ставить свое имя под обозрениями, которые он писал для газет, а потом и вообще писать их. Деньги у него были от рождения, и он бежал от фашизма, путешествуя: в Китай, во Францию, в Америку. Несколько лет он провел на Капри со своей женой, Эльзой Моранте. Он говорит о ней с большим уважением, считает ее книги лучшими современными итальянскими романами, но испугался, когда я сказала, что очень хотела бы познакомиться с ней. Его раздражает, что она окружает себя одними педерастами. И уверяет, что в Риме восемьдесят процентов мужчин спали с мужчинами. Говорит он об этом с некоторой долей зависти, потому что похождения для них так легки и прожорливость такая веселая. Очаровательно, как все итальянцы, умеет он рассказывать истории о церкви. Нынешний папа жаждет стать святым, канонизированным святым; кардиналы молятся за него: «Да откроет Господь глаза Нашего Святого Отца – или уж пускай закроет их ему».