Меж тем писатель старел; денежные затруднения и семейные неурядицы угнетали его, и он становился все угрюмее. Единственное, что еще связывало его с миром, были вечерние посещения кафе Манури, где он иногда участвовал в жарких спорах о политике и философии. Несколько завсегдатаев этого кафе, расположенного на набережной Эколь, еще живы и помнят его старый синий плащ и грязное пальто, в которое он кутался в любое время года. Чаще всего он сидел в углу и играл в шахматы. Когда било одиннадцать, он, независимо от того, закончена партия или нет, молча вставал и уходил. Куда он шел? На этот вопрос дают ответ «Парижские ночи». В любую погоду Ретиф бродил вдоль набережных, отдавая предпочтение Сите и острову Сен-Луи; он блуждал по грязным улочкам многолюдных кварталов и возвращался домой, вдоволь наглядевшись на беспорядки и кровавые сцены. Часто он вмешивался в эти темные драмы и, как Дон Кихот, вступался за сирых и убогих. Иногда он действовал уговорами, иногда пользовался тем, что его принимали за переодетого полицейского.
Он выведывал у привратников и слуг, что происходит в том или ином доме, проникал в тайны супружеской жизни, ловил с поличным неверных жен, выпытывал нарождающиеся девичьи секреты, а затем, едва изменив имена и обстоятельства, разглашал все, что знал, в своих произведениях. Отсюда тяжбы и раздоры. Как-то раз некий Э., чью жену Ретиф вывел в «Современницах», чуть не убил его. Обычно Ретиф записывал свои ночные наблюдения по утрам. До обеда он успевал написать целый рассказ, а то и больше. В последние годы жизни ему не на что было купить дров, поэтому зимой он работал в постели, а чтобы уберечься от сквозняков, натягивал поверх колпака штаны. Были у него и другие странности, менявшиеся от произведения к произведению и совсем не походившие на изысканные причуды Гайдна и господина де Бюффона. Он то обрекал себя на молчание, как во времена встречи с Кюбьером, то отпускал бороду и говорил насмешникам:
— Я расстанусь с ней только после того, как допишу роман.
— А если в нем будет несколько томов?
— Их будет пятнадцать.
— Значит, вы сбреете бороду только через пятнадцать лет?
— Не беспокойтесь, юноша, я пишу полтома в день.
Какое громадное состояние нажил бы он в наши дни, ведь он писал быстрее самых неутомимых журнальных писак, кропающих один за другим бесконечные романы с продолжением и отважно спускающихся на самое дно общества. Даже почерк Ретифа — неровный, прыгающий, неразборчивый — говорит о беспорядочности его воображения: мысли теснятся, торопят перо и мешают ему аккуратно выводить букву за буквой. Недаром он терпеть не мог удвоенные согласные и длинные слоги и неизменно сокращал их. Чаще всего ему, как известно, приходилось самому набирать собственные рукописи. В конце концов он приобрел маленькую типографию, где печатал свои произведения с помощью одного-единственного подмастерья.
Революция ничем не могла понравиться Ретифу, ибо вывела на арену политических деятелей, которые не шли дальше подражания грекам и римлянам и были совершенно неспособны оценить его филантропические прожекты и планы переустройства общества. Только Бабеф мог бы осуществить эти мечты, но Ретиф, к тому времени уже разочаровавшийся в собственных идеях, не проявил ни малейшего сочувствия к партии коммунистического трибуна. С появлением ассигнаций все сбережения Ретифа (а у него было не меньше семидесяти четырех тысяч франков) пошли прахом, но народ не проявил такой щедрости, как придворные и вельможи, и не стал собирать для него деньги по подписке. Правда, Мерсье, с которым Ретиф по-прежнему дружил, добился для него премии в две тысячи франков за высоконравственное произведение и даже предложил его кандидатуру во Французский институт, но услышал высокомерный ответ:
— Ретиф де Ла Бретонн не лишен таланта, но у него совсем нет вкуса.
— Но, господа, — парировал Мерсье, — кто из нас может похвастать талантом?
Многие страницы последних книг Ретифа посвящены революционным событиям. В пятом томе «Драмы жизни» есть несколько диалогов времен Революции. Жаль, что он не всегда пользовался этим приемом. Ничто так не захватывает, как эти картинки с натуры. Вот, например, одна из сцен; дело происходит 12 июля перед кафе Манури:
«Мужчина, несколько женщин. Ламбеск! Ламбеск!.. В Тюильри убивают!
Торговка лотерейными билетами. Куда же вы бежите?
Бегущий человек. Уводим домой наших жен.
Торговка. Так пусть они бегут одни, а вы возвращайтесь.
Ее жених. Скорей, скорей, назад!»
И всё. Но в этих пяти репликах звучит жестокая правда: драгуны Ламбеска свирепствуют, двери закрываются — картина мятежа, ставшая обычной для Парижа.
Далее Ретиф выводит на сцену Колло д’Эрбуа и поздравляет его с «Поселянином-судьей». Но Колло занят одной политикой.
«— Я стал якобинцем, — говорит он. — А вы почему не якобинец?
— Из-за трех очень тяжких недугов…
— Это уважительная причина. Что до меня, то я всей душой предался общественной деятельности, и ни время мое, ни труды не пропадут даром. Я намерен примкнуть в Робеспьеру; это великий человек.
— Да, несомненно».
Колло говорит:
«— Я умею произносить речи, я умею себя подать, я умею выражать свои мысли с изяществом. У меня есть потрясающая идея. Я только что закончил „Альманах отца Жерара“ — замечательное название. Я постараюсь получить премию за просвещение крестьян, имя мое прогремит по всем департаментам, какой-нибудь из них назовет меня своим представителем…»
Разве это не исчерпывающий портрет Колло д’Эрбуа? Но Ретиф не ограничивался лаконичными характеристиками; с беглыми набросками соседствуют в его сочинениях страницы, достойные войти в историю, — например, те, которые посвящены Мирабо и озарены светом этой незаурядной личности.
РЕТИФ У МИРАБО
Разговор Ретифа с Мирабо — одна из самых интересных глав в «Мемуарах господина Никола». Автор, страстный любитель псевдонимов, выступает здесь, как и в некоторых более ранних произведениях, под именем Пьера. «Войдя к Мирабо, — вспоминает он, — я увидел человека, который долго таил свои чувства и теперь рад излить душу». Ретиф сказал ему, что сомневается в праведности революции, начавшейся с убийств.
«Я тугодум, — добавил он, — и выказываю храбрость только по зрелом размышлении, отрубленные головы меня испугали… увидев, как две дюжины негодяев волокут тело Бертье, я содрогнулся и стал ощупывать себя, чтобы убедиться, что это тащат не меня… Однако при виде разрушенной Бастилии я испытал прилив радости… Эта ужасная Бастилия внушала мне страх!»
«Тут, — продолжает Ретиф, — Мирабо в восторге пожал мне руку.
— Взгляни на меня, — сказал он, — у всех французов вместе взятых меньше жажды действия, чем было в этой голове, увы! теперь она уже не та!.. Это я отдал приказ взять Бастилию, убить де Лоне и Флесселя… Это по моему настоянию король 17 июля приехал в Париж, по моему распоряжению его охраняли, встречали, чествовали… это я, видя, что народ стал утрачивать энтузиазм, приказал одному из своих людей арестовать в Компьене Бертье и привезти в Париж, а накануне его приезда осудил на смерть его тестя, старого Фулона, заставив его искупить грехи министров-тиранов… это я приказал нести голову Фулона на вилах навстречу Бертье — не затем, чтобы отравить последние минуты несчастного, но затем, чтобы этой жестокостью вдохнуть новые силы в вялых и легкомысленных парижан… Ты знаешь, что благодаря мне д’Артуа, Конде и их присным — всем этим ничтожным царедворцам и бесстыдным куртизанкам — пришлось бежать, все это дело моих рук, и если революция в конце концов победит, то в один прекрасный день в мою честь воздвигнут храмы и алтари. Помни о том, что я сказал тебе сегодня… Задавай же свои вопросы, я отвечу на них, если сочту нужным.