«Чувствую себя усталым, особенно болит спина — как будто меня прижигают каленым железом, — пишет он Алисе
[136]. — Нога сгибается плохо, да и побаливает по-прежнему…»
1 марта ему стало так плохо, что он не мог подняться с постели. Болезнь началась с сильной рвоты.
— При таком солнце! Я в бешенстве! Ну что за невезение!
Вот уж что нисколько не изменилось, так это его характер. Приступы ярости накатывали на него регулярно. Так, однажды утром, явившись в Варанжвиль, чтобы продолжить работу над холстом из очередной серии — она будет называться «Хижина таможенника», — он еще издалека заметил дым. Почуяв неладное, ускорил шаги. Так и есть! Катастрофа! Сельские труженики начали жечь сухую траву, которая прикрывала утес таким красивым плащом.
— Остановитесь, несчастные! Дайте мне закончить работу! — обратился он к крестьянам. — Вам ведь все равно, сжечь ее сейчас или через два дня! А для меня это вопрос жизни и смерти!
Нетрудно вообразить, какую реакцию встретили эти его слова у работяг. Еще один сумасшедший, должно быть, решили они.
«Стоял такой ветер, что, не приди я вовремя, все мои наброски пропали бы!» — делился он с Алисой.
2 апреля, не в силах сдерживать нетерпение, подстегиваемое желанием своими глазами увидеть весеннее цветение в саду на берегу Эпты, он пакует кисти и краски.
— Вернусь будущей зимой!
Увы, в тот год затяжная весна не оправдала возлагавшихся на нее ожиданий. Лето выдалось гнилым, осень — холодной и дождливой. Из-за обильных ливней Эпта вышла из берегов и едва не затопила дорогие сердцу Моне цветы. Впрочем, все обошлось. В самом деле, наводнение 1896 года и сравниться не могло с тем, которое обрушится на эти земли в 1910 году, — у нас еще будет повод о нем рассказать.
Тревоги из-за возможных последствий паводка не могли помешать ему радоваться тому, что стоимость его картин на рынке живописи постоянно росла. Берлинская Национальная галерея только что купила у него один из видов Ветея. В Стокгольме готовились к открытию Всемирной выставки изобразительных искусств — для нее у Моне приобрели шесть работ.
К концу года Сюзанна, она же малышка Сьюки, так и не поправилась. Домашние решили, что пора везти ее в Париж, показать лучшим врачам.
18 января 1897 года Моне снова шагал по пляжам Пурвиля. Дуэль продолжается! Он действительно чувствовал себя бойцом.
«В шесть утра я уже выходил на поле битвы», — вспоминал он позже.
Поначалу верх над художником явно брала природа. Он едва не сложил оружие.
«Жуткая погода. Ледяной ветер, непроглядный туман… Я старею… Снег и собачий холод… Слякоть и грязь неимоверная…»
Но он сумел устоять и на этот раз, начав черпать вдохновение в самом буйстве стихий:
«Море сегодня восхитительно в своей ярости. Шесть холстов за сегодняшний день! Господи, до чего это прекрасно и как трудно! Но ничего, мы еще поборемся…»
С какими же итогами завершил он свою военную кампанию? Больше трех десятков трофеев — то есть картин
[137] — плоды его терпеливых завоеваний, результат успешных атак на холсты с оружием в виде кисти и красок.
Жизнь художника редко бывает спокойной. И вот очередная почта приносит ему весть: на аукционе Жоржа Пети состоится распродажа коллекции Анри Веве. Почти две сотни полотен! И какие имена — Месонье, Коро, Добиньи, Сислей, Ренуар… И, конечно, его собственное, повторенное целых девять раз.
Он нервничал. А вдруг аукцион провалится? Вдруг его картины не продадутся или уйдут за бесценок?
Но, узнав о результатах распродажи, он мог вздохнуть с облегчением. Девять картин Клода Моне в общей сложности потянули на 90 тысяч франков! Самым «дешевым» — «всего» пять тысяч франков — оказался один из зимних пейзажей
[138]; самым «дорогим» — «Мост в Аржантее», оцененный знатоками в 21 500 франков.
«Я очень доволен результатами распродажи Веве, — сейчас же написал он Дюран-Рюэлю
[139]. — Полагаю, вы тоже должны быть довольны — это наверняка послужит стимулом любителям живописи!»
Неужели он не знал, что Дюран-Рюэль, лично присутствовавший на аукционе, не жалел сил, чтобы поднять цены на картины, и сам приобрел четыре полотна?
Однажды утром, когда он, вооружившись кистями и красками, старался уловить блики тумана, окрашивавшие хижину таможенника в Варанжвиле в голубой цвет, кто-то подошел к нему и тихонько постучал о край мольберта.
— Кто там? — не поворачивая головы, спросил он.
— Леон!
В тот день братья обедали вместе. Клод, правда, почти ничего не ел. Новости, которыми поделился с ним старший брат (их, как мы помним, разделяло четыре года разницы в возрасте), начисто отбили у него аппетит.
— Ты знаешь, что я похоронил жену еще в сентябре 1895 года. Но, видишь ли, один жить я не могу. Поэтому я решил последовать твоему примеру и снова жениться.
— Послушай, тебе ведь уже 61 год!
— Ну и что? Зато Дельфине — ее зовут Дельфина — всего 33!
— А, делай что хочешь! Но лично я этого не одобряю…
Он так и не сменил гнев на милость и не поехал на церемонию бракосочетания, которая состоялась 18 мая в мэрии 8-го парижского округа. Весь тот день затворник из Живерни посвятил эпистолярному творчеству. В числе прочих он написал письмо Родену: «Приезжайте на воскресенье вместе с Мирбо и Элле!»
По примеру своего дяди Леона — химика из Девиля, под началом которого он работал, — тридцатилетний Жан также решил, что ему пора остепениться. Однако произнесенное сыном имя его избранницы заставило отца закряхтеть от удивления. Ибо Жан заявил: «Я хочу жениться на Бланш!»
— Бланш его и в самом деле очень любит, — подтвердила Алиса. Как все матери, она, должно быть, давно знала все подробности начавшегося романа.
— А Жан ее любит? — не сдавался Клод. — Мне кажется, он совсем не пылает к ней страстью! Во всяком случае, его чувства далеко не так горячи, как ее… Подождем немного! Дадим им время подумать, разобраться в себе
[140]…
Прошло несколько недель.
— Я хочу выйти замуж за Жана, — стояла на своем Бланш.
Клод снова обращается к Алисе, пытаясь найти в ней союзницу:
— Скажи ей, что я не против, только мне будет очень жаль, если Жан женится на ней лишь потому, что предан ей и не хочет причинять ей огорчений
[141]…