Все так и было. Но главная причина крылась в другом, а именно, в идеях, которые вызревали в его голове со времен поездки в Понт-Авен и пребывания с Винсентом в Арле, в идеях о необходимости отыскать тот самый «примитивизм», который стал бы точкой опоры в деле возрождения искусства. И в «синтезе», и в символизме Гогена содержалось то, что один анонимный участник представления в Театре искусств назвал «великой идеистической живописью». Гоген не стал художником-импрессионистом в том смысле, что полностью зависел от уже готовых сюжетов, предложенных окружающим миром. Сюжеты Гогена возникали в его мозгу, и он все более отчетливо видел эту разницу. От действительности ему были нужны только условия и свободное пространство для работы, ему было достаточно получить от нее всего лишь какие-нибудь намеки, позволяющие материализовать создаваемые его воображением образы в картины и скульптуры, чтобы он смог как можно более полно «воплотить» свои творческие идеи.
В любом случае, чтобы лучше понять Гогена, стоит обратиться к его заметкам для книги «Ноа-Ноа», даже если, как подчеркивает Пьер Пти, «сказанное там не всегда отражает ставшие нам теперь известными факты. Зачастую Гоген приукрашивал реальную жизнь, чтобы ее изображение больше соответствовало бытовавшему в те времена в Европе представлению о Таити, да и самому ему, возможно, хотелось выглядеть достаточно привлекательным». Может быть, и так. Но его тяга к истокам, «к таитянскому примитивизму, — замечает тот же Пьер Пти далее, — основывалась вовсе не на нездоровом любопытстве или салонной экзотике, в ее основе было искреннее участие и природная симпатия к людям, не похожим на него самого. В конце XIX века, в эпоху торжествующего колониализма, Гоген встал в оппозицию к европейской буржуазии: он высадился на берегу Тихого океана не в качестве колонизатора, пришедшего уничтожить туземную цивилизацию, а скорее, в качестве ученика, готового познать ее чарующее прошлое и естественный, более близкий к природе, образ жизни». Именно такой Гоген нам интересен — даже если, несмотря на все усилия, ему не всегда удавалось окончательно отрешиться от своего времени, от сформировавшей его среды и от колониальной Франции.
Вот как Гоген описывает свое прибытие: «Скоро шестьдесят три дня, как я в дороге и сгораю от нетерпения достичь желанных берегов. Восьмого июня мы заметили в море странные, двигающиеся зигзагами огни рыбацких лодок. На темном небе вырисовывался черный конус горы с зубчатыми краями. Мы обогнули Моореа и увидели впереди Таити. Несколько часов спустя забрезжило утро, и мы приблизились к таитянским рифам, вошли в пролив и благополучно стали на рейд. Для бывалого путешественника этот островок не имеет ничего общего с феерическим блеском бухты Рио-де-Жанейро. Просто несколько вершин, показавшихся над водой после потопа, на которые вскарабкалась семья туземцев, — от нее и пошел целый род; вслед за ними из океана потянулись кораллы, окружая и наращивая новый остров».
Никакого особого восторга. По приезде Гоген сразу же отправился к губернатору Лакаскаду, репутация которого оставляла желать лучшего. Он родился на Гваделупе, и смуглый цвет лица выдавал в нем метиса. Этот губернатор, терзаемый муками нечистой совести, сразу же решил, что художественная миссия Гогена — просто официальный синоним шпионажа. «Когда я говорил им, что мне не платят, никто не верил». Художник мгновенно почувствовал непреодолимую преграду между колонистами и туземцами: «В то время король был смертельно болен. Мало-помалу город приобретал странный вид. Все пришельцы — торговцы, чиновники, офицеры, солдаты — продолжали смеяться и распевать на улицах, в то время как туземные жители, собираясь вокруг дворца, со степенным видом переговаривались между собой. На рейде происходило необычное движение оранжевых парусов на синем море, которое пересекалось на ярком солнце частой серебристой рябью, внезапно пробегавшей вдоль рифов. Это жители соседних островов ежедневно прибывали, чтобы присутствовать при последних мгновениях жизни своего короля и при окончательном захвате их страны Францией».
Описывает он и возвращение к жизни после похорон, женщин, освежавших в реке «бедра и ноги, уставшие от ходьбы и жары», и вновь пускавшихся в путь «с гибкой грацией здоровых молодых животных, распространявших вокруг себя смесь животного запаха с ароматами сандала и цветов гардении», «„Теине мерахи ноа-ноа“ (теперь очень душистый), — говорили они». Пьер Пти замечает по этому поводу, что это — искажение таитянского языка на манер местных китайцев, что на таитянском но’ано’а означает одновременно и существительное — аромат, и прилагательное — душистый, благоухающий. В любом случае, это слово стало для Гогена символом Таити, и как мы увидим впоследствии, не случайно.
«Все вошло в свою колею, — пишет он. — Только одним королем стало меньше. Вместе с ним исчезли последние остатки былых навыков и минувшего величия. С ним умерла маорийская традиция. Все было кончено. Цивилизация, увы, торжествовала. Мной овладела глубокая печаль. Проделать такой путь, чтобы найти то, от чего я бежал. Найти погасший очаг, в котором нужно снова раздуть огонь в толстом слое золы. И все предстоит сделать самому, без всякой поддержки. Но как бы я ни был удручен, не в моих привычках бросать задуманное, не попытавшись сделать все, даже невозможное. И я быстро принял решение. Уехать из Папеэте, удалиться из европейской столицы».
Увы, Бенгт Даниельссон до основания разрушил эту идиллическую картину. Действительно, король Поммарэ V, уступивший в 1880 году все свои права Франции в обмен на воистину королевскую пенсию в пять тысяч франков ежемесячно, умер от хронического алкоголизма, и эта смерть едва ли стала трагедией для его народа. Что же до процесса «цивилизации», то он длился уже примерно сто лет, с тех пор, когда в 1797 году на берега Таити высадились представители Лондонского миссионерского общества, решительно настроенные положить конец нравам, свобода которых, по их мнению, бесконечно оскорбляла христиан. Торжественное отречение от язычества в пользу пуританского протестантства состоялось в 1818 году, еще в царствование Поммарэ II. С протестантами соперничали французские миссионеры-католики, которым удалось установить протекторат, давший им право продолжить весьма важное дело, как они считали, «окультуривания» туземцев.
На острове белое общество сначала приняло Гогена как своего и, считая его признанным художником, обратилось к нему с просьбой контролировать оформление церемоний. Он даже решил было, что сможет легко заработать денег, принимая заказы на портреты у белых поселенцев. Сразу после приезда он писал об этом Метте. Гоген подстриг волосы, которые раньше носил очень длинными, купил колониальный костюм и познакомился с компанией военных чиновников, в которую входил его приятель, лейтенант Же-но. Но все закончилось плачевно. Гоген не умел приспосабливаться. Местное общество обеспеченных людей, варившихся в собственном соку, оказалось еще хуже, чем в Париже, вдобавок жизнь в Папеэте была слишком дорогой. Его поразила духовная ограниченность поселенцев. Например, жандарм, застав его купающимся голым в туземной деревушке, где Гоген остановился, счел его поведение бесстыдным и оштрафовал.
Художник оставил безжалостно-правдивый рассказ о праздновании 14 июля: «В городе, подобном Папеэте, существует всегда много партий — губернатора, мэра, протестантского епископа, миссионеров-католиков, а также жен высокопоставленных чиновников. Дело дошло до того […] что две дамы вцепились на площади друг другу в волосы, яростно сражаясь за благосклонность губернатора, а их мужья, уважаемые члены колониальной магистратуры колоний, заступаясь за жен, наносили друг другу удары тростями. Кончилось, как всегда, тем, что кого-то выслали, а кто-то получил повышение. Поэтому легко понять, почему я поспешил сбежать из Папеэте, убедившись в очередной раз, что в этом обществе я никто, просто свободный человек, художник».