И все же его по-прежнему раздирали противоречия, так как новейшие экспериментальные данные и теоретические обобщения лишь частично объясняли большинство из волновавших его вопросов. В естественно-научной картине мира А. Белый отчетливо видел пробелы и недоговоренности, которые не могла заполнить современная наука – зато достаточно внятно можно было объяснить с позиций антропософии и других эзотерических учений. Это касалось и сущности космогенеза, и структуры Мироздания, и основных стадий эволюционного развития (естественно, в рамках «вечного возвращения»), и причин появления человека, и механизмов мышления, и странствий «самосознающей души» по бесконечным мирам, и множества других, не менее захватывающих проблем. Потому-то те, кого тоже волновали подобные вопросы, так серьезно, внимательно и заинтересованно относились к антропософским откровениям Белого. В разное время среди его слушателей были многие известные писатели, в их числе – Вячеслав Шишков, Алексей Толстой и Максим Горький. Последний не только расспрашивал Белого о положениях оккультных учений, но даже опубликовал (еще в 1923 году) в первом номере берлинского журнала «Беседа» обстоятельную и содержательную статью, посвященную антропософии.
* * *
Клавдия Николаевна в своих воспоминаниях попыталась описать те счастливые мгновения, когда Белый входил в контакт с ноосферой и его охватывало вдохновение (в тексте она обозначает мужа только инициалами – Б. Н.): «<… >
Он сидел совершенно спокойно, почти неподвижно. По временам только что-нибудь быстро записывал и опять застывал. Я ни разу не видела, чтобы он откинулся в кресле, ища нужное слово, или отбивал ритм ногой, отстукивал карандашом или пальцами или раскачивался в такт слагавшимся строчкам.
Никаких посторонних движений. Побледневший, весь стянутый в точку внимания, он, казалось, о теле забыл.
И только особенная, нараставшая вокруг тишина показывала, что он далеко, далеко от нашего домика. И там, в каких-то ему лишь открытых мирах, развивает теперь энергию своих действий, от которых тишина углубляется и непрерывно и странно растет.
Да, тишина… Но какая? Как передать ее качество? То необычное, что ее насыщает, что разливается в комнатах и вызывает в душе волненье до трепета, а сердце заставляет ускоренно и напряженно стучать. Так бывает во время горной грозы, где стихии подходят вплотную, где заряженный электричеством воздух отнимает дыхание.
Безмолвие комнаты колебалось гулом взволнованных ритмов. В сквозной немоте звучно гремели раскаты какихто нездешних органов. Разгорались и гасли вспышки нездешних зарниц.
А Б. Н. становился все тише. Сидел, как изваянный. Но казалось, что он теперь центр огромной сверлящей воронки, втянувшей в себя весь огонь его жизни, весь жар его слов и бросающей от себя вихревые спирали.
[64]
Он затихал. А спирали летели все шире, все выше. Неслись, и неслись, и неслись. Уносились к пределам вселенной, к „стародавним огням Зодиака“. Там, в безмерной дали, все кружилось, роилось и реяло. Заплеталось в певучие хороводы анапестов, ямбов, хореев. Шло в торжественном строе молоссов (античный стихотворный размер, используемый также в русском силлабо-тоническом стихе. – В. Д.). Ассонансы сверкали причудливой нитью, как сквозящий узор драгоценной парчи, и нежно горели жемчужные отсветы „светов“ – бирюзовых, сиреневых, розовых, – будто далекое солнце играло на снежных, далеких венцах.
Все это готовилось хлынуть, залить своим звоном и радугой белый бумажный листок. Мне не хватало дыхания.
А Б. Н. был все так же спокоен и сосредоточенно строг. Только тени вкруг глаз углубились, и еще побледнело лицо.
Я не могла ни читать, ни даже думать. Садилась с ногами на постель против двери в комнату Б. Н., откуда видела его склонившийся над столом профиль.
Не хотелось ни шевелиться, ни двигаться. Самой замереть и притихнуть, чтобы не помешать, не спугнуть.
Смотрела и слушала. Что?
Припоминались слова: „Ток высокого напряжения. Не подходите. Смертельно“.
Эти слова Б. Н. прочел на одной из дверей в помещении ЗаГЭСа, где вдоль стен залегали, как молчаливые змеи, огромные сероватые кабели.
Б. Н. был поражен „адекватностью“ этого выражения: он знал, что ток высокого напряжения существует не только в машине. Он действует и в человеке.
И я видела его в человеке. Во мне твердилось невольно: „Не подходите… Смертельно…“ Но почему?
Ведь перед глазами был тот же склоненный, задумчивый профиль, отсвет лампы на бархате шапочки, легкий очерк плеча и руки с папироской.
Изредка он вдруг вставал, точно поднятый внутренним вихрем. Делал из кресла крутой поворот и шел по комнате волевым, решительным шагом, глядя прямо перед собой, но не видя. Шел с непередаваемым выражением лица, весь натянутый, как стрела, распрямившись и крепко сжав крест-накрест ладони несколько выдвинутых вперед рук, точно в них поставил упор против охватившей его внутренней бури.
Делал два-три шага и, так же непроизвольно рванувшись на повороте, под острым углом бросался к столу. Еще на ходу наклонялся к бумаге, пристально вглядывался и так застывал, не разжимая рук. Потом, все еще стоя, начинал торопливо записывать. И только через некоторое время автоматически, как сквозь сон, опускался на кресло.
Иногда я спрашивала его после – зачем он вставал и куда так решительно шел? Он удивлялся: „Разве вставал? Да нет же! Совершенно не помню“. <… >
Он мыслил стихийно, как мудрецы Древней Греции, парадоксально, как Ницше, интуитивно, как Гёте. Но жест его мысли был отработан на Канте. Аристотель, Сократ, Вл. Соловьев, Лев Толстой вошли в нее как фермент.
Вот он начинал говорить. Лились волны света. И казалось, гигантское солнце всходило, озаряя ландшафты времен: „декалионы“ мировых километров – народы, культуры, века и вселенные – вплоть до начала начал, или атома, где предел снова стал беспредельностью и где – так учит химия – солнце протона с электронами лунных планет открылось в несуществующе-малой, глазу невидимой точке.
Он говорил. И вставали картины эпох. Оживали фигуры борцов и строителей знания. Звучали их голоса: „Сделано то-то, тогда-то“. Раскрывали, несли свои „вклады“. И вновь отступали, скрывались в тенях убегавшего времени. А на смену им уже выходили другие: еще и еще – от Гераклита, Фалеса, Рожера Бэкона, Абеляра и далее, далее, к нам приближаясь.
Вот уже Возрождение. Вот 17 век… 19-й. Все ясней и отчетливей виделся мир человеку; все больше рассеивались „поэзии ребяческие сны“; все трезвей становилось сознание, высвобождаясь из облачной яркости мифов, где „мир размышлял и мирилось знание“… <…>; отрываясь от утонченной клавиатуры средневековых споров о nominalia (номинальном. – В. Д.) и realia (реальном. – В. Д.), переходя к опытной точной науке, чтобы… в результате всех опытов атом невидимый был научно объявлен центром солнечной новой Вселенной, смыкая конец с началом или размыкая его в бесконечность: „Материя – глубочайшая суть бытия…“