* * *
Трагические события, ознаменовавшие начало первой русской революции, совпали с поездкой Андрея Белого в Петербург. Он прибыл туда утром 9 января, вошедшего в российскую историю как Кровавое воскресенье. На квартире у Блоков вместе со всеми узнал о расстреле мирной демонстрации рабочих, направлявшейся к Зимнему дворцу, чтобы вручить петицию царю. Возмущению Блока не было предела. «Я никогда не видел его в таком виде», – вспоминал Белый.
У Мережковских, куда затем направился Белый, также уже знали о случившемся. Сюда, не сговариваясь, приходило множество знакомых и незнакомых людей со все новыми и новыми ужасными подробностями: сотни убитых, тысячи раненых. У старейшины русского символизма Федора Сологуба погибла 14-летняя дочка – она вышла посмотреть на демонстрацию. Безутешный отец откликнулся стихотворением-криком (совсем не символистского содержания) – одним из самых обличительных документов того времени, озаглавив его – «Искали дочь», где и по сей день слышится биение захолодевшего от боли и ужаса сердца:
Печаль в груди была остра,
Безумна ночь,—
И мы блуждали до утра,
Искали дочь.
Нам запомнилась навеки
Жутких улиц тишина,
Хрупкий снег, немые реки,
Дым костров, штыки, луна.
Всю ночь мерещилась нам дочь,
Еще жива,
И нам нашептывала ночь
Ее слова.
По участкам, по больницам
(Где пускали, где и нет)
Мы склоняли к многим лицам
Тусклых свеч неровный свет.
Бросали груды страшных тел
В подвал сырой.
Туда пустить нас не хотел
Городовой.
Скорби пламенной язык ли,
Деньги ль дверь открыли нам, —
Рано утром мы проникли
В тьму, к поверженным телам.
Ступени скользкие вели
В сырую мглу, —
Под грудой тел мы дочь нашли
Там, на полу.
Петербургское общество кипело от негодования. Среди столичных интеллигентов не было ни одного, кто бы не осудил действие царских сатрапов. Что же тогда говорить о рабочих? Собравшиеся у Мережковских решили от слов перейти к делу. Зинаида Гиппиус взяла инициативу на себя и предложила отправиться в Александринский императорский театр, где в качестве «демонстрации протеста» прервать спектакль. Сказано – сделано. Гиппиус, Белый и сопровождавшие их сочувствовавшие студенты расселись в разных концах зала и, когда начался спектакль, прервали его громкими выкриками, осуждавшими кровавый расстрел мирных граждан. Большинство их поддержало, занавес опустился и толпа повалила на улицу. Гиппиус с Белым отправились в Вольное экономическое общество, там шел митинг протеста. Среди многочисленной публики находился Максим Горький. Выступал поп Гапон, остриженный и переодетый для конспирации. Хриплым голосом он говорил о том, что отныне мирные средства себя исчерпали, пора переходить к другим, более радикальным, и призвал подойти к нему всех «честных химиков» (подразумевалось – знающих, как обращаться с взрывчатыми веществами). Белый заволновался: «Я ведь тоже естественник, „химик“ – значит мне надо идти?» Гиппиус едва удержала друга-поэта, вцепившись в рукав его студенческой шинели. Отовсюду доносились голоса: «Вооружаться! Вооружаться!..»
Позже Андрей Белый напишет: «Революция заслонила собою всё прочее». Заслонила, но не отодвинула совсем напрочь. У Белого не оказалось постоянного пристанища, и Мережковские великодушно предложили молодому поэту разместиться у них. Начались непрерывные ночные «бдения», когда Боря Бугаев (так его звали старшие друзья и все окружающие) иногда до утра обсуждал с Зиной (так позволила обращаться к себе Гиппиус) тысячи проблем – от политики, литературы, философии и мистики до интимных подробностей личной жизни (вытягивать из собеседника подобного рода информацию у Гиппиус было особое дарование). Мережковский участвовал в дискуссиях эпизодически. После полуночи он уходил к себе в кабинет и лишь изредка появлялся из-за двери, протестуя без особой надежды на успех: «Зина, ужас что! Да отпусти же ты Борю! Четыре часа! Вы мне спать не даете!»
Несмотря на постоянные разногласия, Белый испытывал к «поэтической семье» искреннюю симпатию и привязанность. Он защищал обоих перед Блоком, а Брюсова за неуважительный отзыв о Мережковском, как уже говорилось выше, даже вызвал на дуэль. Вскоре после описанного общения в Питере супруги Мережковские надолго уехали за границу (у Зинаиды Гиппиус прогрессировал туберкулез, и она нуждалась в постоянном лечении). Перу Белого принадлежит любопытный портрет знаменитой символистской пары, примечательный не только запоминающимися деталями, но также и тем, что умещен всего лишь в одно предложение, занимающее, однако, почти целую страницу и лучше всяких комментариев характеризующее стилистику автора:
«[Гиппиус] протянула свою надушенную ручку с подушек кушетки, где, раскуривая душеные папироски, лежащие перед нею на столике в лакированной красной коробочке рядом с мячиком пульверизатора, она проводила безвыходно дни свои с трех часов (к трем вставала она) до трех ночи; она была в белом своем балахоне, собравшись с ногами комочком на мягкой кушетке, откуда, змеино вытягивая осиную талию, оглядывала присутствующих в лорнет; поражали великолепные золотокрасные волосы, которые распускать так любила она перед всеми, которые падали ей до колен, закрывая ей плечи, бока и худейшую талию, – и поражала лазурно-зеленоватыми искрами великолепнейших глаз, столь огромных порою, что вместо лица, щек и носа виднелись лишь глаза, драгоценные камни, до ужаса контрастируя с красными, очень большими губами, какими-то орхидейными; и на шее ее неизменно висел черный крест, вывисая из четок; пикантное сочетание креста и лорнетки, гностических символов и небрежного притиранья к ладони притертою пробкою капельки туберозы-лубэн (ею душилась она), – сочетание это ей шло; создавался стиль пряности, неуловимейшей оранжерейной изысканной атмосферы среди этих красно-кирпичных, горячих и душащих стен, кресел, ковриков, озаряемых вспышками раскаленных угляшек камина, трепещущих на щеках ее; и – на лицах присутствующих; и Д. С. Мережковский, то показывающийся меж собравшихся, то исчезающий в свой кабинет, – не нарушал впечатления „атмосферы“; ее он подчеркивал: маленький, щупленький, как былиночка (сквознячок пробежит – унесет его), поражал он особою матовостью белого, зеленоватого иконописного лика, провалами щек, отененных огромнейшим носом и скулами, от которых сейчас же, стремительно вырывалась растительность; строгие, выпуклые, водянистые очи, прилизанные волосики лобика рисовали в нем постника, а темно-красные, чувственно вспухшие губы, посасывающие дорогую сигару, коричневый пиджачок, темно-синий, прекрасно повязанный галстук и ручки белейшие, протонченные (как у девочки), создавали опять-таки впечатление оранжереи, теплицы; оранжерейный, утонченный, маленький попик, воздвигший молеленку средь лорнеток, духов туберозы, гаванских сигар, – вот облик Д. С. того времени».
В Петербурге Белый виделся с Блоком эпизодически. Гуляли по переулкам и набережным, больше молчали, чем говорили. Вместе с Любовью Дмитриевной слушали оперу Вагнера «Зигфрид». Вместе же присутствовали на танцевальном вечере блистательной Айседоры Дункан, которая в тот год впервые гастролировала в России. Все трое испытали ни с чем не сравнимое потрясение. Белый писал: «<…> Она вышла, легкая, радостная, с детским лицом. И я понял, что она – о несказанном. В ее улыбке была заря. В движеньях тела – аромат зеленого луга. Складки ее туники, точно журча, бились пенными струями, когда отдавалась она пляске вольной и чистой. Помню счастливое лицо, юное, хотя в музыке и раздавались вопли отчаянья. Но она в муках разорвала свою душу, отдала распятию свое чистое тело пред взорами тысячной толпы. И вот неслась к высям бессмертным. Сквозь огонь улетала в прохладу, но лицо ее, осененное Духом, мерцало холодным огнем – новое, тихое, бессмертное лицо ее. Да, светилась она, светилась именем, обретенным навеки, являя под маской античной Греции образ нашей будущей жизни – жизни счастливого человечества, предавшегося тихим пляскам на зеленых лугах».