Соратники по борьбе весьма ценили атакующий стиль и бойцовские качества А. Белого. Его устные и печатные выступления привлекали всеобщее внимание и били не в бровь, а в глаз. Показательным примером может служить скандальная статья «Вольноотпущенники», опубликованная в феврале 1908 года в журнальном рупоре московских символистов «Весы». Недавних приятелей по литературному цеху он сравнил здесь с рабами-вольноотпущенниками и обозвал «обозной сволочью» (после чего многие из узнавших себя перестали подавать ему руку):
«<…> Воистину – обозная сволочь эти эпигоны символизма, не родившиеся в недрах движения, а присоединившиеся извне в тот момент, когда терять им решительно нечего. Воистину – это на волю отпущенные рабы тех слабовольных воинов, которые соблазнились лестью покоренных.
Но воинам чужда похвала, как чуждо им непризнание. Воин обнажает свой меч за любезную ему идею, не ожидая ни брани, ни похвалы за свой подвиг. Воин неутомим. Он всегда на страже: у него звездное небо в груди и меч, обнаженный за звездное небо.
Мы, символисты, не знаем литературных паяцев, блудливых кошек и гиен, поедающих трупы павших врагов. Если они говорят, что они – символисты, они лгут: мы прогнали от себя эту толпу праздных паяцев. Собравшись на почтительном расстоянии от нас, они оглашают воем ниву литературы русской, передавая заветы, наворованные у нас. <…>»
Между тем в особняке М. К. Морозовой продолжались заседания «Религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева», где первую скрипку играл близкий друг Маргариты Кирилловны – князь Е. Н. Трубецкой. На заседаниях Общества перебывал почти весь цвет московской гуманитарной интеллигенции и тогдашней русской философской мысли. С докладами Андрей Белый выступал не так уж и часто, но зато активно участвовал в дискуссиях и одно время входил в руководящий совет Общества.
В целом же для выступлений в Москве мест хватало. Федор Степун вспоминает: «В описываемые годы московской жизни Белый с одинаковой страстностью бурлил и пенился на гребнях всех ее волн. Помню его не только на заседаниях Религиозно-философского или Психологического обществ, не только у Морозовой и в „Мусагете“, но также на уютных вечерних беседах у Гершензона, в редакции „Скорпиона“, на концертах Олениной-д'Альгейм, в гостиной Астрова, где, сильно забирая влево, он страстно спорил с „кадетами“ и земцами, на антропософских вечерах у Харитоновой и, наконец, в каком-то домишке в глубоких подмосковных снегах на полулегальных собраниях толстовцев, штундистов, реформаторов православия и православных революционеров, где он все с тою же исступленностью вытанцовывал, выкрикивал и выпевал свои идеи и видения.
Перечислять темы, на которые говорил в те годы Белый, и невозможно и ненужно. Достаточно сказать, что его сознание подслушивало и подмечало все, что творилось в те „канунные“ годы, как в России, так и в Европе: недаром он сам себя охотно называл сейсмографом. Чего бы, однако, ни касался Белый, он, по существу, всегда волновался одним и тем же: всеохватывающим кризисом европейской культуры и жизни, грядущей революцией европейского сознания, „циркулирующим“ по России революционным субъектом, горящими всюду лесами, расползающимися оврагами; в его сознании все мелочи и случайности жизни естественно и закономерно превращались в симптомы, символы и сигналы. Талантливее всего бывал Белый в прениях. <…> Надо отдать справедливость Белому, в самые мертвые доклады его „слово“ вносило жизнь, самые сухие понятия прорастали в его устах, подобно жезлу Ааронову. <…>»
В это время А. Белый особенно сблизился с восходящей звездой русской (а в будущем – и мировой) философии Н. А. Бердяевым, недавно переехавшим из Петербурга в Москву. Они испытывали явную симпатию друг к другу, стремились к неформальному общению и обсуждению интересующих обоих одних и тех же теоретических и метафизических проблем, к удовольствию обоих находя в их решении общие точки соприкосновения.
«Приблизительно в то же время, – пишет Белый в своих мемуарах, – в мир мысли моей входит Н. А. Бердяев; воистину: личность Бердяева, воспринимающая трепет эпохи и понимающая психологию символистов, весьма говорила мне; оригинальный мыслитель, прошедший и школу социологической мысли, и школу Канта, мне импонировал в нем и большой человек, преисполненный рыцарства; импонировал – независимый человек, не склонившийся ни к ортодоксии, ни к Мережковскому; вместе с тем: поражал в нем живой человек; я не помню, когда начались забегания (так!) к Н. А. Бердяеву, жившему где-то вблизи Мясницкой, – но помню: потягивало все сильнее к нему; обстановка квартиры его располагала к кипению мысли, располагала к уюту беседы, непринужденной и искристой; сам Бердяев за чайным столом становился мне близок; мне нравилась в нем прямота, откровенность позиции мысли (не соглашался я в частностях с ним); и мне нравилась добрая улыбка „из-под догматизма“ сентенций, и грустный всегда взгляд сверкающих глаз, ассирийская голова; так симпатия к Н. А. Бердяеву в годах жизни естественно выросла в чувство любви, уважения, дружбы».
Белый пишет о «многострунной личности Бердяева, взявшего в себя трепет эпохи и все чаянья света, трагически потрясенного кризисом жизни, культуры, сознанья, веры…». Все это о «блестящем русском мыслителе» было сказано еще до того, как он (уже в эмиграции) приобрел всеевропейскую известность и авторитет. Мемуарист Белый продолжает: «Высокий, высоколобый и прямоносый, чернявый, с красивыми раскиданными кудрями почти что до плеч, с очень черной бородкою, обрамляющей щеки; румянец на них спорил с матовой бледностью; кто он? Стариннейший ассириец иль витязь российский из южных уделов, Ассаргадон, сокрушавший престолы царей, иль какой-нибудь там Святослав, князь Черниговский или Волынский, сразившийся храбро с батыевым игом и смерть восприявший за веру в Орде? <… >
Я мысленно поворачиваюся к Н. А.; он – встает передо мной: летом, ранней весной и позднею осенью, быстро и прямо идущим в своем светло-сером пальто, в шляпе светло-кофейного цвета (с полями), в таких же перчатках и с палкою, пересекающим непременно Арбат по направленью к Сивцеву Вражку, и где-то его ожидает (может быть, в том доме, где жил прежде Герцен и где суждено ему было впоследствии переживать революцию), – где-то его ожидает компания модных писателей, публицистов, поэтов, и барынь, затронутых очень исканием новых путей; там проявится мягкая, легкая стать, располагающая к философу, произведенья которого часто пропитаны ядом отчетливо… нетерпеливых сентенций, почти дидактических.
В жизни он был – терпеливый, терпимый, задумчивый, мягкий и грустно-веселый какой-то; словами вколачивал догмат, а из-под слов улыбался адогматической (недогматической. – В. Д.) грустью шумящей и блекнущей зелени парков, когда, золотая, она так прощально зардеет лучами склоненного солнца; когда темно-темно-вишневое облачко на холодном и бледно-зеленом закате уже начинает темнеть; и попискивают синицы; и дышит возвышенною стыдливостью страдания воздух; такою возвышенною стыдливостью выстраданного своего догматизма мне веял Бердяев всегда из-за слов своих. Часто бывал он уютен и тих… <…>»
В свою очередь, Бердяев как никто другой проникся сутью философского творчества Андрея Белого, увидев в нем не только поэта и писателя-символиста, но и оригинального философа. Вот что, к примеру, писал Бердяев о вышедшем несколько позже сборнике философских работ Белого «Символизм», куда вошли в том числе и статьи, написанные на основе докладов, сделанных на заседаниях «Религиознофилософского общества памяти Владимира Соловьева» в особняке М. К. Морозовой: