«Невский Проспект обладает разительным свойством: он состоит из пространства для циркуляции публики; нумерованные дома ограничивают его; нумерация идет в порядке домов – и поиски нужного дома весьма облегчаются. Невский Проспект, как и всякий проспект, есть публичный проспект; то есть: проспект для циркуляции публики (не воздуха, например); образующие его боковые границы дома суть – гм… да:… для публики. Невский Проспект по вечерам освещается электричеством. Днем же Невский Проспект не требует освещения. Невский Проспект прямолинеен (говоря между нами), потому что он – европейский проспект; всякий же европейский проспект есть не просто проспект, а (как я уже сказал) проспект европейский, потому что… да… Потому что Невский Проспект – прямолинейный проспект. Невский Проспект – немаловажный проспект в сем не русском – столичном – граде. Прочие русские города представляют собой деревянную кучу домишек. <…>»
Ряд эпизодов «Петербурга» навеян личными трагическими воспоминаниями об отвергнутой любви и намерении покончить с собой, бросившись с моста или с нанятой лодки в Неву, о чем писатель подробно пишет в своих мемуарах. Об этом же он рассказывал в 1921 году Ирине Одоевцевой: «<…> Нигде в мире я не был так несчастен, как в Петербурге… Сколько было приездов с предчувствием неминуемой гибели, сколько ужасающих, постыдных отъездов-бегств. Я всегда тянулся к Петербургу и отталкивался от него. Я и свой лучший роман назвал „Петербург“ – по совету Вячеслава Иванова, правда. Я хотел безвкусно „Лакированная карета“. С таким бездарным названием весь роман мог провалиться в небытие. А ведь это лучшее, что я создал. Запись бреда. Такого ведь до меня нигде не было. Даже у Достоевского. Когда я писал, все время жил в кошмаре. Ужас! Ужас! Кошмар днем и ночью! Наяву и во сне бред. <…> Я тогда… пересоздал Петербург. Мой Петербург – призрак, вампир, материализовавшийся из желтых, гнилых лихорадочных туманов, приведенных мною в систему квадратов, параллелепипедов, кубов и трапеций.<… > Видите? Я вот так воссоздал Петербург. Это не только Петру, это и мне Евгений крикнул: „Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!“ <… > Я населил свой Петербург автоматами, живыми мертвецами. Я сам тогда казался себе живым мертвецом. Я и сейчас мертвец. Да, мертвец – живой мертвец. Разве вам не страшно со мной? <…>» А то, что Белый сказал по данному поводу в своем романе, давно уже стало хрестоматийным:
«Петербург, Петербург!
Осаждаясь туманом, и меня ты преследовал праздною мозговою игрой: ты – мучитель жестокосердый; ты – непокойный призрак; ты, бывало, года на меня нападал; бегал я на твоих ужасных проспектах и с разбега взлетал на чугунный тот мост, начинавшийся с края земного, чтоб вести в бескрайнюю даль; за Невой, в потусветной, зеленой там дали – повосстали призраки островов и домов, обольщая тщетной надеждою, что тот край есть действительность и что он – не воющая бескрайность, которая выгоняет на петербургскую улицу бледный дым облаков.
От островов тащатся непокойные тени; так рой видений повторяется, отраженный проспектами, прогоняясь в проспектах, отраженных друг в друге, как зеркало в зеркале, где и самое мгновение времени расширяется в необъятности эонов (эпох. – В. Д.): и бредя от подъезда к подъезду, переживаешь века.
О, большой, электричеством блещущий мост!
Помню я одно роковое мгновение; чрез твои сырые перила сентябрёвскою (так!) ночью перегнулся и я: миг, – и тело мое пролетело б в туманы.
О, зеленые, кишащие бациллами воды!
Еще миг, обернули б вы и меня в свою тень… <…>»
Действие романа напоминает шторм на море: то в одной, то в другой главе постепенно (или вдруг) нарастает напряжение, заканчивающееся «взрывом» – кульминационным моментом и символом всего повествования (а в последней главе раздается уже не символический, а совершенно реальный взрыв). Подобно буре, несколько раз (и с нарастающей напряженностью) появляется на страницах романа оживший символ Петербурга – Медный всадник, конная статуя Петра Великого. Он точно встает на защиту установленного им космического порядка, пытаясь оградить сакральный город от поползновений взрывателей-дезорганизаторов. Именно поэтому главным объектом преследования со стороны ожившего Петра становится террорист Дудкин:
«Александр Иванович Дудкин услыхал странный грянувший звук; странный звук грянул снизу; и потом повторился (он стал повторяться) на лестнице: раздавался удар за ударом средь промежутков молчания. Будто кто-то с размаху на камень опрокидывал тяжеловесный, многопудовый металл; и удары металла, дробящие камень, раздавались все выше, раздавались все ближе. <… >
Раскололась и хряснула дверь: треск стремительный, и – отлетела от петель; меланхолически тусклости проливались оттуда дымными, раззелеными клубами; там пространства луны начинались – от раздробленной двери, с площадки, так что самая чердачная комната открывалась в неизъяснимости, посередине ж дверного порога, из разорванных стен, пропускающих купоросного цвета пространства, – наклонивши венчанную, позеленевшую голову, простирая тяжелую позеленевшую руку, стояло громадное тело, горящее фосфором.
Это был – Медный Гость.
Металлический матовый плащ отвисал тяжело – с отливающих блеском плечей и с чешуйчатой брони; плавилась литая губа и дрожала двусмысленно, потому что сызнова теперь повторялися (так!) судьбы Евгения; так прошедший век повторился – теперь, в самый тот миг, когда за порогом убогого входа распадались стены старого здания в купоросных пространствах; так же точно разъялось (так!) прошедшее Александра Ивановича; он воскликнул:
– Я вспомнил… Я ждал тебя…
Медноглавый гигант прогонял чрез периоды времени вплоть до этого мига, замыкая кованый круг; протекали четверти века; и вставал на трон – Николай; и вставали на трон – Александры; Александр же Иваныч, тень, без устали одолевал тот же круг, все периоды времени, пробегая по дням, по годам, по минутам, по сырым петербургским проспектам, пробегая – во сне, наяву, пробегая… томительно; а вдогонку за ним, а вдогонку за всеми – громыхали удары металла, дробящие жизни: громыхали удары металла – в пустырях и в деревне; громыхали они в городах; громыхали они – по подъездам, площадкам, ступеням полунощных лестниц.
Громыхали периоды времени; этот грохот я слышал. Ты слышал ли?»
Исходя из всего вышесказанного, определить однозначно жанр романа «Петербург» очень сложно: в нем налицо эпика и лирика, сатира и натурализм, философия и антропософия, события реальной истории и их мифологизация. И всё это спроецировано на космические сферы, где идет ни на миг не прекращающаяся борьба Света и Тьмы, Добра и Зла (их ко всему прочему еще и символизируют древние авестийские божества – Ормузд и Ариман).
[25] Литературовед Д. Е. Максимов (1904–1987), лично знавший А. Белого, назвал его эпопею романом-поэмой, приравняв ее тем самым к другой, самой знаменитой, прозаической поэме – гоголевским «Мертвым душам». Думается, что подобное определение жанра романа «Петербург» ближе всего к истине…