* * *
В феврале 1918 года Иванов-Разумник послал А. Белому редактируемую им эсеровскую газету «Знамя труда» с напечатанным в ней недавно шедевром А. Блока «Скифы». Восторгам Белого не было предела, он незамедлительно написал Блоку: «Дорогой, милый, близкий Саша. – Какая странная судьба. Мы вот опять перекликнулись. Читаю с трепетом Тебя. „Скифы“ (стихи) – огромны и эпохальны, как „Куликово Поле“. Все, что Ты пишешь, взмывает в душе вещие те же ноты: с этими нотами я жил в Дорнахе: я это знаю. То же, что Ты пишешь о России, для меня расширяется до Европы. Там назревает крах такой же, как и у нас: я это знаю… наверное… Еще многое будет… <…> Помни: Ты всем нам нужен в… еще более трудном будущем нашем… Будь мудр: соединяй с отвагой и осторожность. Крепко обнимаю Тебя, и люблю, как никогда. Твой „невольный“ брат – Б. Б.».
А вот другую гениальную поэму Блока «Двенадцать», напечатанную на два дня раньше «Скифов» во все том же «Знамени Труда», Белый не принял. Более того, написал как бы в противовес или, по крайней мере, – в развитие блоковского шедевра собственную поэму «Христос воскрес», по существу, отталкиваясь от заключительного блоковского двустишья: «В белом венчике из роз – / Впереди Исус Христос». Увы, сравнение обеих поэм отнюдь не в пользу Белого. У А. Блока – абсолютная ясность и четкость, точно революционный шаг, нарастающая экспрессия и напряженность сюжета, тотчас же передающиеся читателям или слушателям (сам Блок никогда не читал поэму на вечерах поэзии перед большой аудитории, зато ее с большим мастерством исполняла его жена – Любовь Дмитриевна, – вызывая неизменное воодушевление любого зала).
Напротив, поэма А. Белого переполнена сложной и туманной символикой, ее образы и ассоциации с трудом доходили даже до подготовленного читателя, не говоря уж о широких полуграмотных массах, к которым вроде бы апеллировал поэт. К тому же в обществе, поставившем своей целью борьбу с религией – этим пережитком «темного прошлого» – евангельские образы и сюжеты заведомо воспринимались как анахронизмы. Непривычная форма также мало способствовала адекватному пониманию стиха (хотя, казалось бы, российскую публику после скандальных выступлений футуристов, кубистов, супрематистов и прочих авангардистов мало чем можно было удивить):
В глухих
Судьбинах,
В земных
Глубинах,
В веках,
В народах,
В сплошных
Синеродах
Небес
– Да пребудет Весть:
– «Христос Воскрес!» —
Есть.
Было.
Будет.
Этот и другие призывы автора оставались гласом вопиющего в пустыне, оставляя равнодушной какую угодно аудиторию и не оказывая на нее должного магического воздействия, наподобие того, какое повсюду производили «Двенадцать» Блока. Не спасали положение ни псевдореволюционная риторика, ни здравицы в честь Третьего Интернационала. Результат налицо: поэма Блока и по сей день считается непревзойденным образцом революционной лирики, а поэма Белого воспринимается всего лишь как один из литературных памятников революционной эпохи (причем далеко не лучших). И все же в поэме Белого есть один момент, отсутствующий в поэме Блока, это – явственно выраженный космизм:
По огромной,
По темной
Вселенной,
Шатаясь,
Таскался мир.
Облекаясь,
Как в саван тленный
В разлагающийся эфир.
<… >
В любой ситуации и несмотря ни на какие зигзаги судьбы, Андрей Белый оставался тем, кем был всегда, – провозвестником космической истины.
* * *
О своем житье-бытье Белый сообщал всем буднично, подробно и откровенно: «<…> Картина Москвы: вечером стрельба. К стрельбе так привыкли, что никто не обращает никакого внимания. Недавно нам в спину стреляли из автомобиля; потом автомобиль „мирно“ проехал мимо; около дома, где я сейчас ночую, сегодня весь день перекидывал снег через забор бывший инспектор школы живописи и ваяния мой учитель истории В. Е. Гиацинтов. Многие интеллигенты в Москве зарабатывают себе пропитание таким способом. В квартиры врываются; мою маму из одного управления погнали к черту (она хлопотала, чтобы ей разрешили взять из ящика последние ее крохи, чтобы платить налоги) – погнали к черту, сказав: „Идите работать: заработайте и заплатите“. Наш швейцар должен получать 200 рубл[ей] в месяц + 18 рублей с квартиры, т. е. 326 рублей в месяц (он – ничего не делает); я получаю в месяц верных лишь 200; и из нас выдавливают всеми законными и беззаконными средствами все: остается примкнуть к анархистам и выдавливать деньги насильно из других. Чем все это кончится – Бог весть! Вместе с тем: головокружительно интересно жить…» В заключительной фразе – весь Андрей Белый!..
Его отношения с советской властью с самого начала складывались непросто. Писатель не скатился до того, чтобы стать оголтелым антисоветчиком (за что почти все известные деятели русской эмиграции посчитали его «предателем»). Однако Белый болезненно относился к любой форме притеснения и насилия. «Я не могу быть с теми, кто угнетает», – написал он Иванову-Разумнику, когда узнал, что их общий знакомый и соратник по «скифскому движению» – С. Д. Мстиславский – неожиданно для всех стал членом советского руководства (от партии левых эсеров, образовавших коалицию с большевиками).
[43] Но больше всего Белого настораживала перспектива социалистического развития России. Свою личную свободу и свободу своего творчества он ни за что бы не принес в жертву даже самой справедливой власти (каковой, впрочем, в природе никогда не существовало). Еще во время первой русской революции он отчаянно дискутировал на данную тему с Николаем Валентиновым. Уже тогда, в 1905 году, он обговаривал для себя отдельную индивидуальную «форточку» в случае вероятного начала социалистического строительства в России.
«Ведь это же ужас! – говорил он тогда своему оппоненту. – Табуном – устранение жизнеразностей! Все прижаты друг к другу. Никаких перегородок. От такой духовной тесноты дышать невозможно. Если нельзя иметь большую форточку, просверлите, оставьте хотя бы малюсенькую дырочку, чтобы из нее свежий воздух приходил. Ужас! Ни одной личности, только „мы“ мычат, какие-то страшные майнридовские всадники без головы. Без головы или без личности, без ядра „я“ – это одно и то же. Табуны! Никогда и нигде табуны в истории ничего не творили. <…> О, я вижу ясно это… <… > общество. Ночь, над всем отвратительный серо-желтоватый мутный свет. Вижу дортуары (устаревшее: общая спальня для учащихся в закрытом учебном заведении. – фр.), тысячи, сотни тысяч, миллионы кроватей, ряд за рядом уходят куда-то в бесконечность. На кроватях спят „мы“. У всех одного и того же серого цвета одеяло. Одинакового цвета ночные туфли, одного и того же вида столик у кровати, у всех одинаковые сновидения. Чудовищная машина наделала миллионы одинаковых кукол и вложила в них подобие души. Мне страшно быть среди них, ведь это же не люди! Я задыхаюсь от дыхания этих миллионов кукол. Я не могу быть среди них. Я вскакиваю с моей кровати и вот так крадусь к стене, к форточке. Форточка с решеткой высоко в стене. Я прыгаю, падаю, опять прыгаю, падаю, хватаюсь за решетку, срываюсь, раню руки, и все-таки удается окровавленной рукой держаться за решетку, прислонить к форточке мое лицо. Оттуда идет свежий воздух. Какое счастье! Вижу ласковую луну, свет ее стелется по реке, серебрит верхушки деревьев. Там нет мертвых, страшных серо-желтых дортуаров, нет миллионов кукол, похожих на людей. Заявляю: среди „мы“ я не буду. В дортуары на кровать, под соответствующим номером мне отведенную, не пойду. У форточки, держась за решетку, буду висеть, пока не свалюсь мертвым. Умру, если они захотят меня отсюда оторвать. В дортуары они понесут только мое бездыханное тело. Мое „я“ они в плен не возьмут…»