«<… > Вечером был многолюдный прощальный обед. И на этот обед Белый пришел в состоянии никогда мной не виданной ярости. Зажав огромные кисти рук между колен, в обвисшем на нем пестро-сером пиджачном костюме, он сидел, ни на кого не глядя, а когда в конце обеда встал со стаканом в руке, то, с ненавистью обведя сидящих за столом (их было более двадцати) своими почти белыми глазами, заявил, что скажет речь. Это был тост как бы за самого себя. Образ Христа в эти минуты ожил в этом юродствующем гении: он требовал, чтобы пили за него потому, что он уезжает, чтобы быть распятым. За кого? За всех вас, господа, сидящих в этом русском ресторане на Гентинерштрассе, за Ходасевича, Муратова, Зайцева, Ремизова, Бердяева, Вышеславцева… Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за которую он прольет свою кровь.
– Только не за меня! – сказал с места Ходасевич тихо, но отчетливо в этом месте его речи. – Я не хочу, чтобы вас, Борис Николаевич, распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения.
Белый поставил свой стакан на место и, глядя перед собой ненавидящими глазами, заявил, что Ходасевич всегда и всюду все поливает ядом своего скепсиса и что он, Белый, прерывает с ним отношения. Ходасевич побледнел. Все зашумели, превращая факт распятия в шутку, в метафору, в гиперболу, в образ застольного красноречия. Но Белый остановиться уже не мог…»
23 октября 1923 года, в дождливый осенний день, Белый покинул Берлин. На знаменитом вокзале Zoo его провожало всего несколько человек…
* * *
Уже 3 ноября Иванов-Разумник получил от Андрея Белого письмо, полное оптимистического настроения: «Хочется… поделиться… большой радостью: радостью быть в России; вот уже более недели я в Москве, и все еще не могу опомниться от счастья быть на родине; никогда еще пребывание вне России не было для меня столь тягостно, как последний год, никогда еще возвращение в Россию не казалось мне столь крупным событием жизни; да, все личное отступает перед возможностью дышать воздухом России. Как я жалею тех, кто не может вернуться в Россию. <…>
Берлин – место, где я получил тяжелейшие жизненные удары, – остается в памяти кошмаром; там я едва не погиб; и не знаю, что было бы со мною там, если бы я не вырвался вовремя; я не идеализирую современной России, но – вот: в прекрасных условиях комфорта сердце мое истекало кровью, а душа томилась в невыразимых беспокойствах, а здесь, в России, я обрел тишину и внутреннее счастье. Мне тихо и радостно, что „заграница“, куда я ехал долга ради, – уже за плечами: там произвел я тяжелую операцию над своею душою, едва не лишившись жизни; операция – кончена; рана – зажила; я вернулся свободным, не мертвым; впереди – неизвестность, и голос твердит: „Надо вступить на новый путь“. Не предрешаю, в чем этот путь: пусть вызреет он правдиво; будущее – покажет; в него гляжу непредвзято; но – знаю, что долго, долго теперь я не поеду никуда из России… <…>»
Отдышавшись и более-менее придя в себя от пьянящего воздуха Отчизны, А. Белый отправил Иванову-Разумнику более обстоятельное письмо, и лейтмотив его был прежним: «<…> Все еще не могу оправиться от чистейшей радости; все мне в Москве кажется лучше, умнее, бодрее, чем в разлагающемся воздухе Берлина. 24 месяца жизни в Германии стоят за плечами, как тяжелый кошмар; Берлин – место, где я получил так много ушибов (скорее – ударов), место, где месяцами у меня опускались руки; а при мысли, что, может быть, меня не пустят в Россию, – я терял последние остатки самообладания. Помните, – я ехал главным образом для того, чтобы встретиться с Асей, ехал в Дорнах, ехал, чтобы ознакомиться с пульсом жизни культурной Германии; и – что же? Встреча с Асей отозвалась рядом тяжелых ударов и потрясений; 24 месяца моей жизни в Европе были жизнью без Аси (с ней мы виделись мимолетом, при ее проездах через Берлин); да и кроме того: она умерла в моей душе; и этот процесс ее умирания во мне переполнял более года мой организм такими душевными ядами, что я прибегал к вину, чтобы погасить остроту самосознания. Я ехал в Дорнах, а – просидел в Берлине, в самом безвкусном, пошлом, скучном, циничном городе в мире. <… >
Вместо ознакомления с культурными течениями Германии я наткнулся на среднего обывателя-немца; и жизнь двухлетняя, бок о бок с этим мещанином, впервые основательно поколебала мою веру в Германию: по-моему: Германия Гёте, Фихте, Бетховена, Шумана, Вагнера, Ницше – умерла безвозвратно; Германию Бисмарка (выродившуюся в „фашизм“) и Германию социал-демократов я видел; и она, эта Германия, производила отвратнейшее впечатление. <…> Скоро я понял, что мы в России, отрезанные за эти пять лет от Европы и там выходящих книг, не только не отстали, а – шагнули: и – пребываем в каком-то новом измерении сознания. <…> Да, воочию я убедился скоро, как печальна, беспочвенна, бездеятельна русская эмиграция, среди которой немногие лишь делают отчаянные усилия, чтобы не задохнуться окончательно в общей духоте и духовном обнищании. <… >
Когда мне казалось, что меня не пустят обратно в Россию, я готов был перейти границу, явиться в Москву и сказать властям: „Я – все-таки вернулся; посадите меня хоть в тюрьму, сошлите хоть в Нарымский край, только не возвращайте за границу“… Да, Разумник Васильевич, – я вернулся с твердым сознанием: долго, долго не возвращаться в Европу; все то личное, что меня связывало с ней, – изжито (с Асей – покончено); с свободным вздохом благополучно исполненной тяжелой операции вернулся я в Москву, и около месяца не могу не нарадоваться на то, что я в России; я знаю: здесь будет мне не легко; не знаю даже, на что проживу (денег мало, а – как их заработаешь?); но это все пустяки. <…>»
Однако родина встретила Белого без фанфар и литавров. Незадолго до его возвращения газета «Правда» опубликовала статью пока еще всесильного Троцкого, где бывший символист Белый
[51] назывался «покойником», который никогда не воскреснет и который лежит на пути новой жизни и мешает социалистическому строительству: «В Белом межреволюционная (1905–1917), упадочная по настроениям и захвату, утончавшаяся по технике, индивидуалистическая, символическая, мистическая литература находит наиболее сгущенное свое выражение, и через Белого же она громче всего расшибается об Октябрь. Белый верит в магию слов; об нем позволительно сказать поэтому, что самый псевдоним его свидетельствует о его противоположности революции, ибо самая боевая эпоха революции прошла в борьбе красного с белым. <… > Сорванный с бытовой оси индивидуалист, Белый хочет заменить собою весь мир, все построить из себя и через себя, открыть в себе самом все заново, – а произведения его, при всем различии их художественных ценностей, представляют собою неизменно поэтическую или спиритуалистическую возгонку старого быта… <…>»
По возвращении в Москву А. Белый, не имевший собственного жилья, поселился у Анненковых в директорском двухэтажном домике на территории химзавода.
[52] Хотя его «малая родина» – «страна Арбат» находилась совсем рядом, расположение временного пристанища писателя было крайне неудобным. Химзавод находился на самой городской окраине среди пустырей, добираться туда было более чем сложно: трамвайная линия сюда не доходила, прямая телефонная связь с городом отсутствовала, домой приходилось возвращаться рано, ибо в глухом и неосвещенном районе постоянно грабили одиноких прохожих. Тем не менее на первых порах другого жилища не предвиделось. Неразведенная Клавдия Николаевна жила с первым мужем П. Н. Васильевым в стесненных условиях старой коммунальной квартиры. Мать умерла за год до его возвращения из-за границы (получив в Берлине известие о ее кончине, А. Белый впал в прострацию и на некоторое время лишился дара речи.)