В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет. Анна Ахматова. 1 ноября 1935 года».
Письмо аналогичного содержания отправил И. В. Сталину и Борис Пастернак: «Дорогой Иосиф Виссарионович! 23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Ахматовой, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилёва. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. (Речь идет об известном телефонном разговоре со Сталиным о судьбе арестованного Мандельштама. — В. Д.) Помимо той ценности, какую имеет жизнь Ахматовой для нас и нашей культуры, она мне еще дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности. Преданный Вам Б. Пастернак».
Обращения к Сталину возымели действие. На письме Анны Ахматовой вождь наложил собственноручную резолюцию: «т. Ягода. Освободить из-под ареста Н. Н. Пунина и Л. Н. Гумилёва и сообщить об исполнении. И. Сталин». Об исполнении Сталину доложили очень скоро: уже в ноябре Пунина и Гумилёва освободили из заключения, и Льва ненадолго восстановили на истфаке ЛГУ. Сам он впоследствии так рассказал о перипетиях своей дальнейшей судьбы: «Пунин вернулся на работу, а меня (снова. — В. Д.) выдворили из университета. В ту зиму я страшно голодал. Весной на одном из университетских экзаменов я упал, потеряв сознание от голода. В университете меня восстановил тогдашний его ректор. Им в ту пору был независимо мыслящий ученый — профессор Михаил Семенович Лазуркин. В июне 1937 года его арестовали, а скоро забрали и его жену — старую большевичку Дору Абрамовну Лазуркину. Судьба Лазуркина сложилась печально. Он был застрелен следователем во время допроса, а затем его уже мертвого выбросили из окна на уличный тротуар, инсценируя самоубийство. Помню, мама ездила просить за меня в университет. Лазуркин – он был в ту пору уже человеком в годах – внимательно выслушал ее и, подписывая приказ о восстановлении, сказал: “Я не дам испортить жизнь мальчику”».
Ректор Лазуркин интуитивно чувствовал в тощем, «похожем на макаронину, несколько бескостном» (мнение сокурсников) юноше будущее светило отечественной науки. Ведь уже тогда студент Гумилёв обладал колоссальными познаниями, необъятной памятью и другими выдающимися способностями — он выработал особую методику освоения и осмысления исторического материала, которой пользовался до конца своей жизни и охотно ею делился с друзьями. Близко знавшая его Марьяна Львовна Козырева (урожденная Гордон, 1928—2004) свидетельствует: «Он <…> замечательно научил меня учить историю. Он сказал, что обычно учат историю, как сушеные грибы на ниточку нанизывают, одну дату, другую — запомнить невозможно. Историю надо учить, как будто перед тобой ковер. В это время в Англии происходило то-то, в Германии — то-то… Тогда ты не перепугаешь, потому что будешь не запоминать, а понимать. Мы даже с ним рисовали. Большая была тетрадка, которая раскладывалась гармошкой и на ней одновременно, что где происходило». Тогда же Лев Гумилёв написал одно из своих лучше стихотворений, посвященных мировой истории, преломляющейся и отпечатывающейся в человеческой памяти:
Качается ветхая память
В пространстве речных фонарей,
Стекает Невой меж камнями,
Лежит у железных дверей.
Но в уличный камень кровавый
Ворвались огни из подков
И выжгли в нем летопись славы
Навек отошедших веков
Сей каменный шифр разбирая
И смысл узнавая в следах,
Подумай, что доля святая
И лучшая – слава в веках.
В записанных на магнитофон воспоминаниях Гумилёв рассказывает о своей студенческой жизни: «Университет до войны мне все же не дали закончить. В марте 1938 года меня взяли с четвертого курса, и на этот раз надолго и прочно. Внешний повод для ареста дал я сам. Вернее — леопарды, те самые шкуры, которые были подарены в качестве охотничьих трофеев отцом моей бабушке. Отец любил путешествовать и охотиться; ездил он и в научные экспедиции, в том числе и в Абиссинию. <…> Профессор Пумпянский, читавший студентам-историкам курс русской литературы, дошел до 20-х годов и стал потешаться над стихами и личностью моего отца. "Поэт писал про Абиссинию, — восклицал он, — а сам не был дальше Алжира… Вот он — пример нашего отечественного Тартарена!" Не выдержав, я крикнул профессору с места: "Нет, он был не в Алжире, а в Абиссинии!" Пумпянский снисходительно парировал мою реплику: "Кому лучше знать — вам или мне?" Я ответил: "Конечно, мне". В аудитории около двухсот студентов засмеялись. В отличие от Пумпянского многие из них знали, что я — сын Гумилёва. Все на меня оборачивались и понимали, что мне действительно лучше знать.
Пумпянский сразу после звонка побежал жаловаться на меня в деканат. Видимо, он жаловался и дальше. Во всяком случае первый же допрос во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной следователь Бархударян начал с того, что стал читать мне бумагу, в которой во всех подробностях сообщалось об инциденте, произошедшем на лекции Пумпянского. По мере чтения доноса следователь Бархударян все больше распалялся. В конце он уже не говорил, а матерясь, кричал на меня: "Ты любишь отца, гад! Встань… К стене!" Он схватил меня за воротник рубашки, приподнял с наглухо ввинченной в цементный пол табуретки и стал зверски меня избивать.
Да, в этот третий арест все было уже по-другому. Тут уже начались пытки: старались выбить у человека признание и подписать заранее заготовленный следователем обвинительный приговор. Так как я ни в чем не хотел признаваться, то избиения продолжались в течение восьми ночей. Особенно изощрялся Бархударян. Он бил краем ладони по шейным нервным окончаниям. Он, видимо, знал, что именно в этой области расположен нерв френикус, напрямую связанный с деятельностью полушарий головного мозга. "Ты меня на всю жизнь запомнишь, негодяй", — рычал он.
И верно, последствия этих побоев я чувствую по сей день. Спазм френикуса — тут же отнимается рука, немеет правая сторона тела… Первый приступ случился у меня в омском лагере, в 1953 году. Потом приступы стали повторяться все чаще. Долгие годы врачи не могли мне помочь. Спасибо покойному профессору Давиденкову, одному из лучших ленинградских невропатологов. Он сумел понять, откуда у меня эти боли, предписал лечение. Теперь не разлучаюсь с врачами — колют, блокируют нерв, предупреждая болевую вспышку. С марта 1938 года более полугода тянулось следствие. Сидел я в тюрьме на Шпалерной, сидел и в «Крестах»… Далее последовали события, о которых уже сказывалось в прологе…
* * *
Все эти месяцы Анна Андреевна хлопотала об освобождении сына. Поначалу, лелея надежду на чудо, вновь написала Сталину:
«6 апреля 1939.
Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с просьбой о спасении моего единственного сына Льва Николаевича Гумилёва, студента IV курса исторического факультета Ленинградского Г[осударственного] У[ниверситета]. Сын мой уже 13 месяцев сидит в тюрьме, его судили, приговор затем был отменен, и теперь дело вновь в первоначальной стадии (уже 5-й месяц). Столь длительное заключение моего сына приведет его и меня к роковым последствиям.