На церемонию нас пригласила местный врач, коллега Грега Мэй Окахиро, предложившая нам попробовать настоящее сакау. Вечер выдался безоблачный, и мы пришли в ее дом на заходе солнца. Там мы расселись на стулья, поставленные на крыше с видом на Тихий океан. Пришли трое понпейских мужчин, жилистых и мускулистых, и принесли с собой перечные корни и лист скользкого внутреннего слоя коры гибискуса – во дворе их ждал большой пейтель. Мужчины нарубили корни на мелкие кусочки, а затем принялись дробить их тяжелыми камнями, подчиняясь сложному ритму, похожему на тот, который мы слышали, возвращаясь из Нан-Мадола. Этот звук и привлекал внимание, и гипнотизировал: как звук течения реки, он был одновременно монотонным и изменчивым. Потом один из мужчин встал, принес пресную воду и стал маленькими порциями добавлять ее к измельченным корням, превращенным в мякоть. Его товарищи продолжали издавать тот же ритмичный звук.
Корни наконец были увлажнены, содержавшиеся в них лактоны превратились в эмульсию, после чего полученную массу положили на лист блестящей коры гибискуса и принялись заворачивать в него массу. Полученный сверток продолжали закручивать с обеих сторон, сдавливая массу все сильнее, до тех пор пока с концов свертка не потекло сакау. Сок аккуратно собрали в скорлупу кокосового ореха и поднесли мне. Вид напитка был тошнотворен – серая, мутная, вязкая жидкость. Но, вспомнив о ее духовном воздействии, я опорожнил скорлупу. Проглотить жидкость оказалось на удивление легко, она проскочила внутрь, словно устрица, вызвав легкое онемение губ.
Потом из свертка выдавили еще сакау и поднесли вторую чашу Кнуту, который принял ее, как положено по ритуалу – скрестив руки и подняв кверху ладони, – а затем залпом осушил чашу. Сосуд опустошали и наполняли шесть раз, передавая чашу всем по очереди. Когда чаша вернулась ко мне, сакау стало явно жиже, о чем я нисколько не жалел, потому что на меня снизошло такое расслабление, что я был теперь не в состоянии подняться, и мне пришлось буквально прирасти к стулу. Такое же состояние, по-видимому, охватило и моих спутников – но мы ожидали подобного эффекта и продолжали спокойно сидеть на приготовленных для нас стульях.
Венера уже поднялась высоко над горизонтом и ярко светила на фоне чернильно-фиолетового неба. Кнут, сидевший рядом со мной, называл светившие над нашими головами звезды: Полярную звезду, Вегу и Арктур. «Этими звездами, – сказал Боб, – полинезийцы пользовались, когда плыли на своих проа под небесным сводом». Чувство сопричастности к их путешествиям, к пяти тысячам лет путешествий, переполняло меня. Я всем существом ощутил историю полинезийцев; их историю, снизошедшую на всех нас, сидевших лицом к океану. Мы воспринимали Понпеи как корабль – жилище Мэй представлялось нам гигантским фонарем, а скалистый выступ, на котором стоял дом, виделся нам носом огромного судна. «Какие они отличные парни! – думал я, глядя на моих спутников. – Бог – на небесах, и все прекрасно в этом мире!»
Пораженный этими елейными мыслями, столь нехарактерными для моего беспокойного пытливого ума, я вдруг понял, что мое лицо расплывается в мягкой туповатой улыбке, и, взглянув на моих спутников, понял, что такая же улыбка прилипла и к их лицам. Только тогда до меня дошло, что мы все словно окаменели, но окаменели сладко, мягко и стали, если можно так выразиться, ближе к своей подлинной сущности.
Я снова уставился в небо и вдруг понял, что с ним происходит что-то неладное. Вместо того чтобы видеть звезды на небе, я увидел, что это небо висит на звездах, и мне стало ясно, что я вижу нарисованную когда-то Джойсом картину «небесного древа звезд со свисающими влажными иссиня-черными плодами»48. Потом, спустя всего лишь секунду, небо приняло обычный, привычный вид. Я решил, что в моей зрительной коре происходит что-то странное, какой-то сдвиг восприятия, странная перестановка – задний план сместился вперед, а фасад убрался на второй план. Но может быть, это был сдвиг более высокого порядка, нечто концептуальное или метафорическое? Теперь небо казалось мне полным стреляющих звезд – наверное, это было отражением сильного возбуждения коры. И в этот момент Боб вдруг сказал: «Смотрите, я вижу стреляющие звезды!» Реальность, метафора, иллюзия, галлюцинация, кажется, растворились друг в друге и слились в нечто единое.
Я попытался встать, но не смог. Все мое тело онемело, и это онемение продолжало усиливаться. Сначала появилось покалывание в языке и губах, а потом я перестал чувствовать конечности. Я не мог сообразить, где они находятся, и был совершенно неспособен двигаться. Испытав мимолетную тревогу, я отдался новому ощущению, которое без его понимания было пугающе неподконтрольным, но принятое и осознанное, показалось мне восхитительным, как парение в воздухе. «Чудесно! – подумал я, вспомнив о своей профессии невролога. – Раньше я только читал об этом, а теперь испытал на своей шкуре. Я не чувствую даже легчайшего прикосновения, у меня отсутствует даже проприоцептивная чувствительность – должно быть, так выглядит полная деафферентация». Мои друзья неподвижно возлежали в креслах, тоже, видимо, паря в воздухе. Но, может быть, они уже спали.
Все мы глубоко и без сновидений спали в ту ночь и проснулись свежими и отдохнувшими – во всяком случае умственно и эмоционально – несмотря на то, что зрение продолжало выкидывать странные штуки, вероятно, из-за продолжавшегося действия сакау. Проснулся я очень рано и записал в дневнике:
«Я плыву над верхушками кораллов. Губы гигантских двустворчатых моллюсков упрямо заслоняют мое поле зрения. Внезапно оно заполняется голубым заревом, от которого начинают отваливаться светящиеся куски. Я отчетливо слышу, как они падают; эти звуки, усиливаясь, захватывают весь мой слух. Я понимаю, что слышу всего лишь собственное усиленное сердцебиение.
При этом я испытываю какую-то необычную двигательную и «графическую» легкость. Легко извлекаю себя с морского дна, из сомкнутых раковин, освобождаюсь от падающих светящихся глыб и продолжаю писать. Слова громким эхом отдаются у меня в голове. Это не обычное, привычное мне письмо, а стремительное, подверженное персеверации царапание по бумаге, в результате которого получается нечто вроде клинописи, не очень похожей на английское письмо. Перо движется, как будто само по себе; начав писать, я с трудом могу остановиться».
Эти эффекты продолжают преследовать меня во время совместного завтрака с Кнутом49. На блюде лежит хлеб, но хлеб светло-серого цвета. Он плотный, блестящий, как будто намазанный краской или покрытый толстым слоем блестящего сакау. Рядом тарелка с восхитительными шоколадными конфетами с ликером – они выглядят как пятиугольные и шестиугольные блоки стен Нан-Мадола. Призрачные лепестки вырастают из стоящих на столе цветов, словно гало; когда цветок движется, он оставляет за собой красноватый непрерывный след, похожий на размазанную в воздухе полосу. Я вижу качающуюся на ветру пальму. Движения ее прерывисты, они представляют собой последовательность неподвижных положений, как будто я смотрю кино, а в кинопроекторе заело грейферный механизм, и движения потеряли плавность. Потом перед глазами начинают появляться виденные мною недавно образы и сцены: первые мгновения нашего пребывания на Пингелапе, выбегающие из леса смеющиеся дети, яркий круг рыболовной сети в ночи, выпрыгивающая из лодки рыба, радужно сверкающая в свете фонаря, мальчик из долины Манд, бегущий с горы в похожем на забрало солнцезащитном козырьке и кричащий: «Теперь я все вижу!», наконец трое мужчин, сидящие вокруг пейтеля и разминающие корни сакау.