«У нас тетенька Пелагея Ильинишна наводит на всех уныние, – сообщает Софья Андреевна сестре. – Она лежит три недели в постели, нога болит в коленке ужасно, лихорадочное состояние, ничего не ест, кроме двух-трех ложек бульону в сутки, стонет и страдает. Она лежит недвижимо, и ты можешь себе представить, каково за ней ходить, сменять под ней мокрое и нечистое белье, и притом ей больно малейшее движенье, и она кричит, сердится и бранит, когда ей все сменяют. Ужасно все это тяжело, и я так стала нетерпелива, и совестно, и ропщу, и тоскую часто, что на нас все напасти. Долго ли это продолжится – Бог знает; доктор говорил, что не более десяти дней, но вот уже двенадцатый день, а ей как будто легче, но нет надежды, что она могла встать, главное, от ноги, и нет надежды, чтоб перестала страдать… Левочка начинает заниматься романом, который, как только будет готов, то опять будет печататься в «Русском Вестнике». Дело шло бы успешнее, если б не моя, а потом тетенькина болезнь, которую он очень принимает к сердцу… Ты пишешь, что у тебя часто мысль: «когда это кончится!» И у меня, вообрази, та же мысль часто. И теперь тетенька за душу тянет, и я думаю: «когда это кончится!» Но, несмотря на ее болезнь, я думаю и готовлю елку; детей жаль, все больная атмосфера кругом них, и я так желаю им сделать удовольствие».
Прошло две недели. Софья Андреевна пишет: «У нас случилось то, что раньше или позднее, но должно было случиться в нашем доме. А именно то, что тетенька Пелагея Ильинишна скончалась, и вчера ее схоронили. Сегодня Рождество, и у нас тихо: елки, конечно, нет и никаких веселий. Заболела она болью в боку, на который упала еще летом, и в котором было воспаление; потом боль перешла в коленку, потом жар, и так все шло то хуже, то лучше. Когда ей делалось хуже, она говорила: «Leon, je ne voudrai pas mourir, je suis-si bien chez vous» [159] . А когда ей делались легче, то сейчас же она начинала заботиться о житейских делах. Она так боялась и не желала умирать, что насилу уговорили ее причаститься, а собороваться ни за что не хотела, а когда я в день ее смерти, то есть 22 декабря, хотела ее соборовать, то священника не застали дома, и так она и умерла во время нашего обеда, мы никто и не видали. Никто о ней, о бедной, и не поплакал. Левочке жаль ее было во время болезни, он все ходил к ней; а раз она его позвала, ей было очень плохо, и стала собираться умирать и удивлялась, что смерть не приходит, и сказала: «Что же, думала кончено – а не кончено». После этого жила еще больше недели. Я ее тоже оплакала раз вечером, когда сидела у нее, и мне жаль стало, что ее не будет. Потом привыкла к этой мысли и только усиленно старалась, чтоб ей было хорошо, ходила за ней, сидела у нее, смотрела, чтоб пролежни не было больно и чтоб люди ходили за ней получше, когда меня нет… Дети тоже мало почувствовали ее смерть. Мне даже досадно, и кажется, что они бесчувственны. Похоронили ее у самой решетки, за которой дети и Татьяна Александровна [160] . Я не ездила по случаю холода, а только Левочка и Бибиков. Я очень испугалась, когда в самый час кончины ее, за обедом Леля ничего не ел, руки холодные, к ночи жар и бред. На другой день в тот же час опять озноб и жар. Я дала ему вчера хинину, сегодня и вчера лихорадки нет, но я все боюсь, – он очень похудел от коклюша и вообще хворый. Но теперь он весел, бегает и играет… Левочка взялся очень усердно за «Анну Каренину», и, если б не вся эта грустная история с тетенькой, я бы уж переписывала и, может быть, вышли бы следующие главы в январе, а теперь вряд ли поспеют».
Об этой потере Лев Николаевич писал через три месяца А. А. Толстой: «Странно сказать, но эта смерть старухи 80 лет подействовала на меня так, как никакая смерть не действовала; мне ее жалко потерять, жалко это последнее воспоминание о прошедшем поколении моего отца, матери, жалко было ее страданий, но в этой смерти было другое, чего не могу вам описать и расскажу когда-нибудь. Но часу не проходит, чтобы я не думал о ней. Хорошо вам, верующим, а нам труднее».
X
3 марта 1876 года Лев Николаевич сказал Софье Андреевне, «что он не мог бы жить долго в той страшной борьбе религиозной, в какой находился эти последние два года, и теперь надеется, что близко то время, когда он сделается вполне религиозным человеком» [161] .
Тогда же он писал А. А. Толстой: «Что я желаю всеми силами души получить разрешение мучающим меня вопросам и не нахожу их в философии, – это… несомненно; но чтобы я мог поверить, мне кажется, невозможно». «Вы говорите, что не знаете, во что я верую. Странно и страшно сказать: ни во что из того, чему учит нас религия; а вместе с тем я не только ненавижу и презираю неверие, но не вижу никакой возможности жить без веры, и еще меньше возможности умереть. И я строю себе понемножку свои верования, но они все, хотя и тверды, но очень неопределенны и неутешительны. Когда ум спрашивает, – они отвечают хорошо; но когда сердце болит и просит ответа, то нет поддержки и утешения».
Наступили страшные годы. То, что и раньше временами посещало Толстого, приводило его в безнадежное уныние, но потом быстро рассеивалось, превратилось теперь в непрерывный мучительный крик.
«Случилось то, что случается с каждым заболевающим смертельною внутреннею болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно нераздельное по времени страдание. Страдание растет, и больной не успеет оглянуться, как уже сознает, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это – смерть» [162] .
Религиозная философия, которую Толстой создал в первые годы женатой жизни и которой он жил все это время, не удовлетворяет его больше. Он чувствует, что необходимо внести что-то новое, заменить спокойное религиозное созерцание философа живой, разумной верой религиозного человека, живущего на земле, требующего для себя ясного объяснения неуничтожимого смертью смысла этой жизни. Он давно нашел Бога [163] , но ни это знание, ни другие философские формулы не могут ему дать ответа на первый вопрос: «А потом?» Судьба, как бы в насмешку, поставила его в исключительно выгодные внешние условия, чтобы затем с большей силой показать всю бессмысленность жизни, кончающейся полным уничтожением.
И вот Толстой хочет спасти себя, он мучительно ищет, ставит на разрешение вопросы о своем назначении на земле. Сначала они «казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, – рассказывает он в «Исповеди», – я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу, и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде, чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать, я не могу жить. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну, хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?…» И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «А мне что за дело?» Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж?…» И я ничего и ничего не мог ответить. Вопросы не ждут, надо сейчас ответить; если не ответишь, нельзя жить. А ответа нет.