Через месяц (в сентябре) Толстые переехали в Москву. Перед отъездом Лев Николаевич писал А. А. Бибикову:
«Несогласие мое с окружающей жизнью больше и решительнее, чем когда-нибудь. И я все яснее и определеннее вижу свою роль и держусь ее. Смирение и сознание того, что все, что мне противно теперь, есть плод моих же ошибок, и потому – прощение других и укоризна себя… Мы переезжаем 15-го. Я не могу себе представить, как я буду там жить».
Мрачные предчувствия Льва Николаевича оправдались полностью. Он не подозревал даже, какое тяжелое впечатление произведет на него Москва. Роскошь рядом с нищетой, бесцельная городская суета привели его в ужас. Он решается, воспользовавшись городской переписью, немедленно организовать постоянную помощь бедным. Но результат обследования привел к неожиданным выводам: Лев Николаевич почувствовал полную невозможность, преступную лицемерность какой бы то ни было филантропической деятельности и понял, что выход из этого положения только один – личный отказ от богатства, от чрезмерного достатка, от тех условий, которые породили такую нищету.
В эти страшные дни Толстой в семье одинок. Интересы семьи совершенно противоположны. Софья Андреевна занята устройством новой квартиры, меблировкой, новыми знакомыми. На фоне ночлежных домов эта обстановка для Льва Николаевича непереносима, он протестует, а Софья Андреевна мучается, все радости для нее отравлены недовольством мужа, но выхода для семьи она другого не видит, и вся измученная, расстроенная, без его поддержки, без ласкового слова, за несколько недель до родов, таких нежеланных, тратит последние силы на постройку нового гнезда.
Несколько документов вводят нас в круг всех этих настроений.
Письмо Софьи Андреевны к сестре: «Дом оказался весь как карточный; так шумен, и потому ни нам в спальне, ни Левочке в кабинете нет никогда покоя. Это приводит меня часто в отчаяние, и я нахожусь весь день в напряженном состоянии, чтобы не слишком шумели. Наконец, у нас было объяснение: Левочка говорил, что если б я его любила и думала бы о его душевном состоянии, то я не избрала бы ему этой огромной комнаты, где ни минуты нет покоя, где всякое кресло составило бы счастье мужика, т. е. двадцать два рубля дали бы лошадь или корову, где ему плакать хочется и т. п. Но теперь все это непоправимо; конечно, он довел меня до слез и отчаяния. Я второй день хожу как шальная, все в голове перепуталось, здоровье очень дурно стало, и точно меня пришибли. Можешь себе представить, как легко теперь жить, да еще две недели до родов осталось, а хлопот, работы и дела без конца».
Из дневника Льва Николаевича: «Прошел месяц – самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. Все устраиваются. Когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни». Его состояние после осмотра московских трущоб: «С чувством совершенного преступления я вышел из этого [ночлежного] дома и пошел домой [202] . Дома я вошел по коврам лестницы в переднюю, пол которой обит сукном, и, сняв шубу, сел за обед из 5 блюд, за которым служили два лакея во фраках, белых галстуках и белых перчатках…
При виде этого голода, холода и унижения тысячи людей, я не умом, не сердцем, а всем существом моим понял, что существование десятков тысяч таких людей в Москве, тогда, когда я с другими тысячами объедаюсь филеями и осетриной и покрываю лошадей и полы сукнами и коврами, – что бы ни говорили мне все ученые мира о том, как это необходимо, – есть преступление, не один раз совершенное, но постоянно совершающееся, и что я, с своей роскошью, не только попуститель, но прямой участник его…
В тот же вечер, когда я вернулся из ляпинского дома, я рассказывал свое впечатление одному приятелю. Приятель – городской житель – начал говорить мне не без удовольствия, что это самое естественное городское явление, что я только по провинциализму своему вижу в этом что-то особенное, что всегда это так было и будет, что это так должно быть и есть неизбежное условие цивилизации. В Лондоне еще хуже… стало быть, дурного тут ничего нет, и недовольным этим быть нельзя. Я стал возражать своему приятелю, но с таким жаром и с такою злобою, что жена прибежала из другой комнаты, спрашивая: что случилось? Оказалось, что я, сам не замечая того, со слезами в голосе кричал и махал руками на своего приятеля. Я кричал: «Так нельзя жить, нельзя так жить, нельзя!» Меня устыдили за мою ненужную горячность, сказали мне, что я ни о чем не могу говорить спокойно, что я неприятно раздражаюсь, и, главное, доказали мне то, что существование таких несчастных никак не может быть причиной того, чтобы отравлять жизнь своих близких.
Я почувствовал, что это было совершенно справедливо, и замолчал; но в глубине души я почувствовал, что и я прав, и не мог успокоиться.
И прежде уже чуждая мне и странная городская жизнь теперь опротивела мне так, что все те радости роскошной жизни, которые прежде мне казались радостями, стали для меня мучением. И как я ни старался найти в своей душе хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не мог без раздражения видеть ни своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа, сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний. Я не мог не видеть рядом с этим голодных, холодных и униженных жителей ляпинского дома. И не мог отделаться от мысли, что эти две вещи связаны, что одно происходит от другого» [203] .
Он писал В. И. Алексееву: «Мне очень тяжело в Москве. Больше двух месяцев я живу, и все так же тяжело.
Я вижу теперь, что я знал про все зло, про всю громаду соблазнов, в которых живут люди, но не верил им, не мог представить их себе… Представляется прежде одно из двух: или опустить руки и страдать бездеятельно, предаваясь отчаянию, или мириться со злом, затуманивать себя винтом, пустомельем, суетой. Но, к счастью, я последнего не могу, а первое слишком мучительно, и я ищу выхода. Представляется один – проповедь изустная, печатная, но тут тщеславие, гордость и, может быть, самообман, и боишься его; другой выход – делать добро людям. Но тут огромность числа несчастных подавляет. Не так, как в деревне, где складывался кружок естественный. Единственный выход, который я вижу, это – жить хорошо, всегда ко всем поворачиваться доброй стороной. Но это все еще не умею… Редко могу быть таким, – я горяч, сержусь, негодую и недоволен собой».
Из письма Софьи Андреевны к сестре: «Завтра месяц, как мы тут, и я никому ни слова не писала. Первые две недели я непрерывно и ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам a la lettre плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду. Ты бы удивилась, как я тогда изменилась и похудела. Потом он поехал в Тверскую губернию, виделся там с старыми знакомыми Бакуниными [204] (дом либерально, художественно, земско-литературный), потом ездил там в деревню к какому-то раскольнику, христианину [205] , и, когда вернулся, тоска его стала меньше. Теперь он наладился заниматься во флигеле, где нанял себе две маленькие, тихие комнатки за 6 рублей серебром в месяц, потом уходит на Девичье Поле, переезжает реку на Воробьевы горы и там пилит и колет дрова с мужиками. Ему это и здорово и весело. По вечерам почти всякий кто-нибудь бывает, что никого не стесняет, а иногда очень приятно. Кроме гостиной, которая все еще не окончена, все готово, и мы совсем устроились. Саша [брат], наконец, прислал на тахту, и я из двух мутак выгадала две табуретки. Кроме того, у меня была твоя красная салфеточка с Кавказа, я из нее делаю третью табуретку. Еще они прислали мне скатерть, и больше ничего. Тахта и табуреты заказаны, скоро, Бог даст, все устрою, только бы подольше не родить. Теперь с Левочкой и я повеселела и поздоровела».