«В Туле, куда я ездил нынче, получил твои два унылые письма. И не знаю, что писать и что отвечать. Всю дорогу ехал, думал о том, что написать, и передумал десятки писем, а теперь сидел долго над письмом, – не знаю, что писать, всего боюсь. Как ужасно тяжело жить без любви, и еще тяжелее умирать. Я, когда один, всегда яснее, живее представляю себе смерть, о которой думаю всегда, и когда представил себя, что умру не в любви, мне стало страшно. А в любви только можно жить счастливо и не видеть, как умрешь… Говорю об отсутствии любви не с моей стороны. Я, не переставая, думаю о тебе, люблю и жалею».
Из писем Софьи Андреевны к мужу: «А что я тебе мешаю своими… взглядами, это неправда; я никогда этому не верила. Любил бы, ничего не могло бы стать тебе поперек дороги, все бы сломил».
«Пошла наверх держать корректуры. Дошла до главы «Детство», и поднялось во мне опять то прежнее, детское чувство, которое впервые я испытала, когда мне было 11 лет, и опять все зарябило в глазах, и я, вместо того, чтобы поправлять спокойно опечатки, принялась плакать. Нервы ли мои слабы, или, правда, хорошо, – не знаю. Но знаю, что то, что я в тебе любила, когда мне было 13–14 лет, то же я и теперь люблю; а то, что наросло и загрубело, то не люблю, – оно напускное, наросшее. Соскоблить – и будет опять чистое золото».
Из дневника Льва Николаевича: «Нынче думал о своем несчастном семействе: жене, сыновьях, дочерях, которые живут рядом со мною и старательно ставят между мною и собою ширмы, чтобы не видать истины и блага, которые обличат ложь их жизни и избавят их от их страданий. Хотя бы они то поняли, что их праздная, трудами других поддерживаемая жизнь только одно может иметь оправдание – то, чтобы употребить весь досуг на то, чтобы одуматься, чтобы думать. Они же старательно наполняют этот досуг суетой так, что им есть меньше времени одуматься, чем задавленным работой».
Эта запись сделана в апреле. В мае он пишет Л. Д. Урусову [232] : «У нас все здоровы… Все они живут подле меня своей странной, для них естественной жизнью. Я закидываю к ним свои вопросы. Иногда выскакивают назад, иногда, думаю, западает кое-что. И то хорошо».
В июне – письмо В. Г Черткову: «В последнем письме я писал вам, что мне хорошо; а теперь отвечая на второе письмо ваше из Англии, полученное вчера, – мне нехорошо. Письменная работа не идет, физическая работа почти бесцельна, т. е. не вынужденная необходимостью, отношений с окружающими меня людьми почти нет (приходят нищие, я им даю гроши, и они уходят), и на моих глазах в семье идет вокруг меня систематическое развращение детей, привешивание жерновов к их шее. Разумеется, я виноват, но не хочу притворяться перед вами, выставлять спокойствие, которого нет. Смерти я не боюсь, даже желаю ее. Но это-то и дурно; это значит, что я потерял ту нить, которая дана мне Богом для руководства в этой жизни и для полного удовлетворения. Я путаюсь, желаю умереть, приходят планы убежать или даже воспользоваться своим положением и перевернуть всю жизнь. Все это только показывает, что я слаб и скверен, а мне хочется обвинять других и видеть в своем положении что-то исключительно тяжелое. Мне очень тяжело вот уж дней шесть, но утешение одно – я чувствую, что это временное состояние. Мне тяжело, но я не в отчаянии, я знаю, что я найду потерянную нить, что Бог не оставит меня, что я не один. Но вот в такие минуты чувствуешь недостаток близких живых людей – той общины, той церкви, которая есть у пашковцев, у православных. Как бы мне теперь хорошо было передать мои затруднения на суд людей, верующих в ту же веру, и сделать то, что сказали бы мне они. Есть времена, когда тянешь сам и чувствуешь в себе силы; но есть времена, когда хочется не отдохнуть, а отдаться другим, которым веришь, чтобы они направляли. Все это пройдет, и если буду жив, напишу вам, как и когда пройдет… Когда я сам себя жалоблю, я говорю себе: неужели так и придется мне умереть, не прожив хоть один год вне того сумасшедшего, безнравственного дома, в котором я теперь принужден страдать каждый час, не прожив хоть одного года по-человечески разумно, т. е. в деревне не на барском дворе, а в избе, среди трудящихся, с ними вместе трудясь по мере своих сил и способностей, обмениваясь трудами, питаясь и одеваясь, как они, и смело без стыда говоря всем ту христову истину, которую знаю. Я хочу быть с вами откровенен и говорю вам все, но так я думаю, когда я себя жалоблю, но тотчас же я поправляю это рассуждение и теперь делаю это. Такое желание есть желание внешних благ для себя – такое же, как желание дворцов и богатства и славы, и потому оно не Божие. Это желание ставить палочку поперечную креста поперек, это недовольство теми условиями, в которые поставил меня Бог, это неверное исполнение посланничества. Но дело в том, что теперь я, как посланник в сложном и затруднительном положении, и не знаю иногда, как лучше исполнить волю пославшего. Буду ждать разъяснений. Он никогда не отказывал в них и всегда давал их вовремя».
Толстой напряженно следит за нравственным уровнем семьи, и малейший намек на поворот в его сторону вызывает в нем радость. Не мало огорчения доставляли ему старшие дети, их светский и барский образ жизни. Но когда Татьяна Львовна объявила отцу, что ее «взгляд на вещи переменился», он отвечает ей сочувственным письмом, осторожно давая советы, как идти по новому пути.
«Это моя единственная мечта и возможная радость, на которую я не смею надеяться, – та, чтобы найти в своей семье братьев и сестер, а не то, что я видел до сих пор – отчуждение и умышленное противодействие, в котором я вижу не то пренебрежение, – не ко мне, а к истине, – не то страх перед чем-то… Тебе важнее убрать свою комнату и сварить свой суп (хорошо бы, коли бы ты это устроила – протискалась бы сквозь все, что мешает этому, особенно, – мнение), чем хорошо или дурно выйти замуж».
Мимолетное совпадение интересов дочери и отца возбуждает немедленное противодействие со стороны матери. Она боится влияния Льва Николаевича на детей, ей страшно, что его крайние взгляды могут поколебать незыблемые семейные устои. Ничего исправить нельзя, и все должно остаться неизменным. Отпор лишает Толстого последней надежды, но он не теряет самообладания и отвечает в спокойном тоне.
«В обоих твоих последних письмах, милый друг, проскальзывает раздражение на то, что я писал в письме к Тане. Зачем раздражаться и обвинять и говорить, что непоправимо. Все поправимо, особенно взгляд на жизнь. Пока живем, все изменяемся и можем изменяться, слава Богу, и больше и больше приближаться к истине. Я только одного этого ищу и желаю для себя и для близких мне, для тебя и детей, и не только не отчаиваюсь в этом, но верю, что мы сойдемся, если не при жизни моей, то после. Если я написал, что мы живем вместе – врозь, то это, хотя и правда, но преувеличено, и не надо было писать этого, потому что это как будто упрек. А я пуще всего считаю неправильным– упрек и потому каюсь в этом».
Софья Андреевна в письмах к мужу приводит прежние доводы, доказывает свою правоту и с горечью упрекает Льва Николаевича за его отход от семьи.
«Могу обижаться, если детьми не интересуешься и мной, и нашей внутренней жизнью, и горем, и радостью. Могу огорчаться, что когда ты живешь вместе с семьей, ты с ней больше еще врознь, чем когда мы врознь живем… А вот это все грустно, и если непоправимо, то надо стараться и с этим мириться. И я успеваю в этом и привыкаю понемногу. Ушли не мы от тебя, а ты от нас. Насильно не удержишь. Ты забываешь часто, что ты в жизни впереди Сережи, например, на 35 лет; впереди Тани, Лели, например, на 40, и хочешь, чтоб все летели и догоняли тебя. Это – непониманье. А я вижу, как они идут, падают, шатаются, спотыкаются и опять весело идут по пути жизни; и я стараюсь тут помочь, там придержать и зорко смотреть, чтоб не свернули куда-нибудь, куда можно провалиться безвозвратно. Насколько я это умею и могу – это другой вопрос. Но я никогда, пока жива и не совсем с ума сошла, не скажу, что я врознь от семьи, и не помирилась бы с мыслью, что я с детьми своими совсем врознь, хотя и живу вместе».