Литературный агент, энергичная рыжеволосая американка (Набоков про себя называл ее «антилитературным агентом»), при встрече потребовала нескольких решительных акций: забыть о русском языке, усвоить, что американцам нравятся только книги с добродетельными героями и томительными любовными сюжетами. Изучить правила, по которым пишутся романы, имеющие спрос, — например, мистические истории.
Выбирать не приходилось: Набоков попробовал отнестись к этим рекомендациям всерьез. И понял, что они не для него.
В Америке было несколько русских с мировыми именами — Рахманинов, Добужинский, Алданов, Михаил Чехов, историк Георгий Вернадский. Был русский Литературный фонд, который оказывал содействие писателям и ученым — правда, скромное. Набоковым помогали кто чем мог, но с каждым месяцем необходимость найти постоянную работу становилась настоятельнее. Заманчиво было бы университетское преподавание русской литературы. Не имея опыта, не очень полагаясь на свой английский, Набоков засел за составление подробных конспектов будущих лекций — по сути, полного их текста. В этих занятиях прошел весь первый его год за океаном. Было написано почти две тысячи страниц.
В Калифорнию, в Стэнфордскую летнюю школу, куда он поехал преподавать вместо Алданова, который в его пользу отказался от выгодного приглашения, отправились в конце мая 1941-го. Дорога не оплачивалась; выручила одна из будущих студенток, предложившая места в машине, в которой она ехала через всю страну. Настоящее знакомство с Америкой началось в эту поездку с остановками на заправочных станциях и в мотелях, с длиннющим мостом через Миссисипи и величественным зрелищем Большого каньона в Аризоне, с воем койотов по ночам и столбами пыли на проселках, облюбованных ковбоями. Почти через пятнадцать лет яркие, надолго запомнившиеся впечатления двухнедельного путешествия отзовутся в «Лолите».
Занятия начались 24 июня. Всего двух студентов заинтересовал курс современной русской литературы, четырех — курс писательского мастерства. Обязанностью Набокова было обучить слушателей азам искусства драматурга. Ожидалось, что он привьет им практические навыки, однако сам преподаватель исходил из другого принципа: «Старайтесь написать не пьесу, которой сужден успех, а ту, какую ждет бессмертие». Студентам он объяснял, что считаться с запросами публики может только писатель, не уважающий ни себя, ни свое ремесло. Театр существует не для того, чтобы обслуживать толпу, он адресуется к личностям. К литературе это относится в такой же мере. Если не больше.
Читать о современном состоянии русской литературы Набокову не хотелось. В Нью-Йорке он просмотрел комплекты советских журналов за 40-й год — впечатление было, конечно, самое тягостное. Писатели-эмигранты никого не интересовали в американском академическом мире, где в те времена изучение литературы, а уж русской подавно, было непосредственно соотнесено с политическими приоритетами. Да и объективно то была пора завершения большого и по-настоящему плодотворного периода в культуре русского Зарубежья: он закончился с военным поражением Франции.
За советскими авторами Набоков следил не систематически, но с любопытством. Отмечал, что среди них есть одаренные — Олеша, Ильф и Петров, а также, с большими оговорками, Пастернак. Но многое упустил или понял неглубоко, только как доказательство напрашивающейся мысли о коренной враждебности режима всем попыткам свободного творчества. Во всяком случае, Набоков всегда старался избегать этой темы в своих курсах. И в Стэнфорде чаще говорил о «Пире во время чумы» (он тогда бился над английским переводом пушкинской трагедии) и о «Шинели».
Спустя много лет один из участников того летнего семинара вспоминал, что лекции и разборы Набокова оставляли феерическое впечатление — парад блестящих мыслей, неподражаемая писательская наблюдательность. И совершенно невозможно что-то записывать или систематизировать. «Это было бы все равно что пустить „роллс-ройс“ на жестяные банки под консервы».
Но праздник закончился, а в Нью-Йорке перспективы были безотрадные. Удерживал в этом городе Американский музей естественной истории с громадным отделом энтомологии, где Набоков работал, не получая ни цента, всю зиму. Но таким же притягательным был Музей сравнительной зоологии в Гарварде, под Бостоном, и там платили жалованье — правда, мизерное. Кроме того, неподалеку, в Уэлсли, куда можно было добраться трамваем, а затем автобусом, не исключалась вакансия преподавателя русского языка (если повезет, то и литературы) в местном колледже, частном женском учебном заведении с неплохой репутацией.
О возможности устроиться в этот колледж Набокову сказала тамошняя преподавательница истории Эми Келли, взявшая на себя переговоры с дирекцией. Русского отделения в Уэлсли не было, и свои пробные курсы — в программу они не входили — Набокову предстояло читать на английском. Нужное впечатление он произвел: была учреждена внештатная должность лектора по сравнительному литературоведении, и с ним подписали контракт на один учебный год —1941/42.
Нагрузка оказалась небольшой — шесть публичных лекций и время от времени семинары, посвященные отдельным авторам. Темы лекций говорят сами за себя: «Пушкин как западноевропейский писатель», затем — в том же ракурсе — Лермонтов, Гоголь, а по плану и дальше, вплоть до Чехова. С самого начала Набоков заявил, что русскую классику он намерен толковать не в границах отечественной традиции, а как раз наоборот, выходя за ее рамки. Пушкин для него в то время был прежде всего изгнанником, вынужденно не покинувшим родную страну, где такими же изгоями, внутренними эмигрантами ощущали себя и другие писатели с чертами гения. Для них российская действительность, это царство несвободы, была непереносимой. Они смогли себя творчески осуществить в меру того, насколько сумели стать в духовном отношении европейцами.
Потом, читая более углубленный и фундаментальный курс, Набоков трактовал эту проблему («люблю Россию я, но странною любовью») уже без прежней прямолинейности, однако его подход к ней, в сущности, не переменился. Неприязнь к Достоевскому, помимо остального, определялась и тем, что в эту концепцию невозможно было вместить автора «Зимних заметок о летних впечатлениях» с их ужасом перед европейским бездушием и прагматизмом. Входя в аудиторию, где перед ним сидело сто, а то и больше девиц или профессорских жен, имеющих самое расплывчатое понятие о русской истории и культуре, разворачивая листы с написанной лекцией и принимаясь доказывать, что российская самобытность чаще всего синоним тирании, Набоков, сам этого не замечая, повторял доводы тех неистовых шестидесятников, которым так досталось в «Даре» от Годунова-Чердынцева. Но для него это «своя правда», которая неповинна, если совпадает со «взятой бедняком напрокат».
Сомнительно, однако, чтобы тут была на самом деле правда, а не стремление — неважно, до какой степени осознанное, — как можно дальше дистанцироваться от прежней родины в желании обрести новую. Формально это обретение произойдет еще не скоро, в 1945 году, когда Набоковы получат американские паспорта. По существу — намного раньше.
Времени в тот первый год преподавания оставалось более чем достаточно. Была снята уютная небольшая квартира, а из чемодана извлечена русская рукопись, имевшая разные названия: сначала «Ultima Thule», потом, когда Набоков писал уже по-английски, — «Некто из Порлока» (то есть деревушки, известной почитателям английского романтика Сэмюэла Тейлора Колриджа, которому торговец, явившийся из этого местечка, помешал дописать поэму «Кубла Хан», а она могла стать откровением). На финальной стадии работы, в 1945-м, манускрипт назывался «Solus Rex», по окончании — «Bend Sinister» (это заглавие имеет отношение к геральдике, но и к незаконнорожденности. Сам автор протестовал, когда в переводах передавался только второй смысл, как и в русском переложении, озаглавленном «Под знаком незаконнорожденных»). К рукописи Набоков спорадически возвращался на протяжении почти пяти лет: все больше сил отнимало преподавание. А также сидение за микроскопом в зоологическом музее. Никакая война, никакие бытовые неустройства не могли его отлучить от любимого дела. «В мире нет благороднее спорта», — писал он Уилсону, рекомендуя обзавестись рампеткой.