Не завершил Толстой и «Записок сумасшедшего». Но и в незавершенном виде эта повесть принадлежит к числу шедевров Толстого. Лев Шестов утверждал, что «Записки» «могут считаться ключом к творчеству Толстого». Вполне возможно, хотя одного ключа явно недостаточно — потребуется большая связка: Толстой многолик и переменчив. Бесспорно, «Записки сумасшедшего» — одно из самых трагических и исповедальных его произведений. Даже «Исповедь» кажется сухой, рационалистичной, тенденциозной в сравнении с изображенным в «Записках» кризисом веры, ужасом жизни, отлитом в зримые и одновременно абсурдно-сюрреалистические образы. А ведь Толстой в «Исповеди» достигает пределов самоуничижения, самобичевания, подробно и сильно повествует об «остановках жизни», которая стала «бессмыслицей». Восточная басня о двух мышах, подтачивающих ветку, за которую ухватился несчастный путник, и драконе смерти на дне безводного колодца, уже разинувшем пасть (аллегорическое изображение жизненного пути), и сон, замыкающий произведение, — два столба, на которых держится «Исповедь».
А вот в «Записках сумасшедшего» нет места таким снам и аллегориям. Зато там присутствуют арзамасский и московский ужасы, на которые в «Исповеди» Толстой только намекнул, весьма рельефно описав последствия. Понятно, почему — это нарушило бы баланс, ослабило проповедь, непропорционально увеличило бы вводную часть — рассказ о предыдущей жизни, о прегрешениях и наказании. Но тем самым Толстой не допустил в «Исповедь» самое интимное, больное. Пожалуй, «Записки сумасшедшего» в большей степени исповедь Толстого, чем то, что он сам назвал «Исповедью». Какой длинный, с какими утомительными «техническими» подробностями сон заключает «Исповедь»! Но всё равно сон воспринимается как сочиненный в назидание и в ободрение другим рассказанный, и не идет ни в какое сравнение, бледнеет рядом с кошмаром, пережитым героем повести в белом и грустном арзамасском домике, в чисто выбеленной мрачной квадратной комнате, где его настигло «оно», жизнь и смерть слились в одно, в красный, белый, квадратный ужас, который вновь повторится в московской гостинице и затем в зимнем лесу. Повесть обрывается в тот миг, когда свет истины осветил героя, а окружающие расценили это как сумасшествие. Так, кстати, некоторые современники расценят духовные поиски Толстого. Федор Михайлович Достоевский в конце мая 1880 года передавал в письме жене слова писателя Григоровича, известного сплетника и интригана: «Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». «Подтвердил» слова Григоровича, видимо, не без злорадства Михаил Никифорович Катков, с которым Толстой окончательно разошелся: «Слышно, он совсем помешался». Сообщил Достоевский жене и о том, что его подбивали съездить в Ясную Поляну: «Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было». Достоевскому встретиться с Толстым не удалось — ему осталось жить немногим более полугода. Да и пугали его новые настроения Толстого. Федор Михайлович с недоверием воспринял «обращение» Константина Левина, добывшего веру в Бога от мужика, так как у таких московских баричей средне-высшего круга не может быть окончательной веры. И высказал уверенность, что Левин «веру свою… разрушит опять, разрушит сам, долго не продержится: выйдет какой-нибудь новый сучок, и разом всё рухнет». Достоевский набросал и сценарий очередного поворота, пародируя стилистику внутренних монологов героев Толстого: «Кити пошла и споткнулась, так вот зачем она споткнулась? Если споткнулась, значит, и не могла не споткнуться; слишком ясно видно, что она споткнулась потому-то и потому-то. Ясно, что всё тут зависело от законов, которые могут быть строжайше определены. А если так, то, значит, всюду наука. Где же промысел? Где же роль его? Где же ответственность человеческая? А если нет промысла, то как же я могу верить в Бога, и т. д. и т. п.». Понятно, что это говорится не только о Левине, но и о самом Толстом, религиозные искания которого болезненно задевают Достоевского.
Год перевертыш
В начале 1881 года Александрин написала Толстому, что дала прочесть его письмо с кратким изложением религиозных взглядов Достоевскому. «Он любит вас, много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует», — объяснила она Льву Николаевичу. В своих «Воспоминаниях» Александра Андреевна Толстая подробнее и в иной тональности рассказала о встрече с Достоевским, видимо, состоявшейся 11 января 1881 года: «Вижу еще теперь перед собою Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: „Не то, не то!..“ Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича; несмотря на то, забрал всё, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва. Из некоторых его слов я заключила, что в нем родилось желание оспаривать ложные мнения Льва Николаевича».
В письмах, с которыми ознакомился Достоевский, Толстой в деликатной, но бескомпромиссной форме отвергал церковную веру с ее «фокусами» (а это и догматы, и обряды, и иконы, и мощи). Отрицал он и божественную природу Христа; всё, что говорится о Христе как Боге, втором лице Троицы, по убеждению Толстого, «кощунство, ложь и глупость», повторив то, что говорил Александрин несколько ранее при личной встрече, чуть не доведя ее до рыданий. Обсуждать вопросы веры с Александрин Толстой находил бессмысленным. На письмо с упоминанием Достоевского он не ответил и вообще прервал надолго переписку с ней. Вероятно, обиделся. Ведь его письма не предназначались для чужих глаз. А кроме того, еще свежо было впечатление от рассказов В. В. Стасова о пушкинском празднике в Москве, на котором величайший триумф выпал на долю Достоевского. От рассказа не просто иронического, а ядовитого — гнев Тургенева, умноженный на крайний скептицизм и неверие Стасова: «Все, точно пьяные или наевшиеся дурмана, чуть не на стенку лезли от открытых Достоевским русского „всечеловека“ Алеко и русской „всеженщины“ Татьяны, и плакали, и рыдали, и обнимались, словно в Пасху или радостное какое-то торжество, чокаясь яичками или поднося друг другу букеты». Стасов упражнялся в искусстве иронии. А Толстой внимательно слушал и «крепко морщился».
Возможно, Александрин хотела стать посредником между Толстым и Достоевским, способствовать их личной встрече. Но этого не произошло. Достоевский умер через десять дней после ее письма к Толстому. Смерть Достоевского, по свидетельству Софьи Андреевны, «ужасно поразила» Толстого и навела «на мысль о его собственной смерти, и он стал сосредоточеннее и молчаливее». Поразило, должно быть, и письмо Николая Страхова, где были и такие проникновенные слова: «Чувство ужасной пустоты не оставляет меня с той минуты, когда я узнал о смерти Достоевского. Как будто провалилось пол-Петербурга или вымерло пол-литературы… Он один равнялся… нескольким журналам. Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за „соблазн и безумие“». Тогда же Страхов написал некролог (остался в черновых бумагах критика), перекликающийся с этим письмом к Толстому: «В этом человеке был истинно неистощимый запас сил, было что-то загадочное, не слагавшееся в твердые формы. От Достоевского постоянно можно было ожидать каких-то откровений, новых и новых мыслей и образов… Число читателей и почитателей покойного быстро росло и было огромно. Глубокая серьезность тем, которые он брал в своих романах, глубокая искренность „Дневника“ действовали неотразимо… Впечатление было могущественное. Его „Дневник“ и по своему внутреннему весу, и по внешнему влиянию на читателей, конечно, равнялся не одному, а, пожалуй, нескольким взятым вместе большим журналам со всеми их редакциями и усилиями. Его романы всегда стояли в первом ряду художественных произведений текущей литературы, были выдающимися ее явлениями… Он вовсе не был поклонником минуты, никогда не плыл по ветру, а всегда был писателем независимым… Свою преданность искусству, свою любовь к народным началам, свое отвращение к Европе, свою веру в бессмертие души, свою религиозность — всё это он смело проповедовал».