Так что не очень стало понятно, кто кого должен спасать. Изменение внешних условий вело лишь к смене декораций, еще более обнажая внутреннюю связь явлений. Спасаться так всем: «благотворителям» и нуждающимся в помощи. Ведь помочь можно, только переменив мировоззрение страждущего, а «чтобы переменить миросозерцание другого человека, надо самому иметь свое лучшее миросозерцание и жить сообразно с ним». Дело, казалось бы, самоочевидное, но безумно трудное — главная причина, объясняющая, почему задуманное Толстым дело не могло получиться. Еще одна новая форма благотворительности, столь же вздорная и пустая, как и другие.
Тогда же продолжилось начавшееся осенью 1881 года личное знакомство Толстого с оригинальным народным мыслителем Василием Кирилловичем Сютаевым, фигурой колоритной и весьма популярной. Илья Репин запечатлел его на картине «Сектант», Николай Лесков написал проникновенный некролог Сютаева, скончавшегося в 1888 году. Многие слова и высказывания этого смелого и самобытного человека стали своего рода этическими формулами. Лесков приводит в некрологе его изречение: «Надо, чтобы бесприютных сирот не было!» А Толстой любил повторять изречение Сютаева: «Всё в табе». Гостивший в доме Толстого в начале 1882 года Сютаев предложил свой вариант решения проблемы московской бедноты — разобрать всех бедняков: «Ты возьмешь, да я возьму. Мы и работать пойдем вместе; он будет видеть, как я работаю, будем учиться, как жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то эта ваша община совсем пустая».
Толстому пришлось по душе «простое слово» Сютаева. Но его вариант решения вопроса был столь же, если не более иллюзорен и утопичен, как и потерпевший неудачу проект Толстого. Возможно ли всех разобрать? Да и пожелают ли быть разобранными те, которых с таким реализмом описал Толстой: «Ужасно было зрелище по тесноте, в которой жался этот народ, и по смешению женщин с мужчинами. Женщины, не мертвецки пьяные, спали с мужчинами. Многие женщины с детьми на койках спали с чужими мужчинами. Ужасно было зрелище по нищете, грязи и оборванности этого народа… И везде тот же смрад, та же духота, теснота, то же смешение полов, те же пьяные до одурения мужчины и женщины и тот же испуг, покорность и виновность на всех лицах; и мне стало опять совестно и больно, как в Ляпинском доме, и я понял, что то, что я затевал, было гадко, глупо и потому невозможно… Я был как врач, который пришел с своим лекарством к больному, обнажил его язву, разбередил ее и должен сознаться перед собой, что всё это он сделал напрасно, что лекарство его не годится». Нисколько не больше годилось и лекарство, предложенное Сютаевым.
Работа на переписи оказалась труднее и мучительнее, чем предполагал Толстой, инструктируя и предупреждая счетчиков-волонтеров. Один из них оставил воспоминания о Толстом тех дней. Это Александр Амфитеатров, получивший известность как очень плодовитый беллетрист (из того разряда, который Толстой недолюбливал) и театральный критик. В год переписи он был оперным певцом. Амфитеатров не понимал и не разделял высоких целей, с которыми Толстой связывал дело переписи. Его гораздо больше интересовал великий писатель в столь близкой для наблюдения и необычайной обстановке, чем те, кого необходимо было переписать — все эти голодные, холодные и униженные будущего романиста мало трогали, точнее, Амфитеатрова занимало столкновение русских мизераблей, воров и проституток с всемирно известным автором «Войны и мира» и «Анны Карениной». Он вспоминает совместный обход кошмарного дома Падалки, подвалы которого кишели какими-то подобиями людей — страшных, больных, почти голых: «Когда мы поднялись из этого проклятого подземелья обратно на белый свет, Лев Николаевич был в лице белее бумаги. Я не видел его таким ни прежде, ни после».
Отметил Амфитеатров и растерянность Толстого в этом кошмарном мире, где ему было всё незнакомо: нравы, чувства, язык, выродившийся в жаргон, что невольно порождало курьезнейшие конфликтные ситуации. Он был свидетелем бесподобного «разговора» Льва Николаевича с одним «стрелком» (подворовывающим нищим): «Толстой тихо, конфиденциально спросил его в упор приглашающим к доверию тоном: „Вы жулик?“ — за что, конечно, получил такую ругань, что как мы только из квартиры выскочили!»
Вот как Толстой начинает рассказ о переписи: «В первый назначенный день студенты-счетчики пошли с утра, а я, благотворитель, пришел к ним часов в 12. Я не мог прийти раньше, потому что встал в 10, потом пил кофе и курил, ожидая пищеварения. Я пришел в 12 часов к воротам Ржановского дома». Амфитеатров в воспоминаниях так комментирует эти слегка приправленные автоиронией слова: «Клянусь четой и нечетой: взвел это на себя Лев Николаевич. Аккуратнейше приходил к 10 часам, уходил в 11 1/2 и возвращался около двух. А это уж так написано — для наибольшего угрызения себя за барские привычки, для вящих бичей и скорпионов».
Амфитеатров абсолютно прав. Прибегая к излюбленной поэтике контрастов, Толстой противопоставляет мир счетчиков и мир подсчитываемых для каких-то целей обитателей московских трущоб. Несколько обособленно от них стоит барин-благотворитель, выискивающий, на кого бы могла излиться его благотворительность. И никого не находит. Его опережали в этом деле те самые люди, которых наивный «глупец» хотел облагодетельствовать. Именно они подали помощь без всякой рисовки и «жалких слов» так, как он не мог бы подать. Посылки оказались ложными, а вся затея плохо продуманной и легкомысленной: «Я искал просто несчастных, несчастных от бедности, таких, которым можно было помочь, поделившись с ними нашим избытком, и, как мне казалось, по какой-то особенной неудаче, таких не попадалось, а всё попадались такие несчастные, которым надо посвятить много времени и заботы».
«Я» в трактате «Так что же нам делать?» — это не Лев Николаевич Толстой, а некий обобщенный образ («мы») барина-благотворителя. Толстой никогда не был сибаритом, любителем долго нежиться по утрам в постели. Он человек строгой, даже жесткой дисциплины, озабоченный гармоничным сочетанием различных «упряжек» каждый день. А в трактате выведен именно барин, распущенный и избалованный, находящийся во власти вредных привычек (кофе, сигара), обеспокоенный процессом пищеварения, комфортно и лениво подготавливающий себя к подвигу благотворительности. Совсем немного точно отобранных и умеренно шаржированных черт, но этого достаточно для создания портрета благотворителя и определенной тональности дальнейшего обстоятельного с демонстрацией многочисленных «низких» деталей рассказа о тех, к кому «снисходит» барин. Личного в трактате мало, и оно строго подчинено главным целям произведения. Трактат не исповедь — это «Так что же нам делать?», а не «Что же мне делать?». И не роман — здесь нет героев и романического сюжета. Но многое в трактате является своего рода «материалом» для будущего романа «Воскресение».
Так утро Дмитрия Ивановича Нехлюдова отдаленно напоминает пробуждение незадачливого барина-благотворителя трактата, но очень развернутое и с подробнейшим описанием кажущихся бесконечными гигиенических и других процедур, с перечислением различных предметов, используемых героем в уборной, где он тщательнейшим образом подготавливает тело к предстоящим дневным и вечерним событиям, к обязательному деятельному безделью аристократа. Столь же подробно описаны мебель и завтрак. Создается впечатление, что для создания комфорта и особенной атмосферы неги и чистоты, в которой привычно течет жизнь Нехлюдова, трудится целая армия людей не только в России, но и в Европе. Этому подробнейшему описанию Нехлюдова и окружающей его обстановки, где всё было самого первого, дорогого сорта, простое и ценное одновременно, всё блистало чистотой и аристократической изысканностью, комильфотностью, предшествует не менее подробное описание обычного дня Катюши Масловой в ее монотонной и страшной жизни, бесконечно далекой от времяпрепровождения соблазнившего ее князя. Описания и противопоставлены и тесно связаны, как и судьбы героев, причем связь подчеркнута и обнажена, пожалуй, столь же отчетливо, как и в трактате, где мысль об извлечении падших душ из «мрака заблужденья» беспощадно отвергнута, названа «безумной» наряду с другими благотворительными проектами: «Я воображал, что мы, те самые, которые приводили и приводим этих женщин в это состояние в продолжение нескольких поколений, в один прекрасный день вздумаем и сейчас же поправим всё это». И эта мысль, осложненная глубоким личным раскаянием героя, самоказнью, желанием очиститься, воскреснуть, спасти и спастись, станет одной из главных сюжетных линий последнего романа Толстого, в котором отразятся в различных аспектах его «московские прогулки» 1880-х годов.