Книга Лев Толстой, страница 128. Автор книги Алексей Зверев, Владимир Туниманов

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Лев Толстой»

Cтраница 128

Кай умер правильно, выражаясь тавтологически, то есть обучая других правилам логики. Его смерть полезна, педагогически необходима, «виртуальна». Он умер, не умирая, не страдая, не испытывая боли и ужаса. Умер вдруг в процессе учебных занятий, и остался жив, так как учебный процесс бесконечен и о смерти Кая будут узнавать новые и новые поколения. Ивану Ильичу не до логики и разумных рассуждений. Это именно он умирает и ничто не может умирание остановить. Умирает, страдая, умирает один (Толстой часто цитировал слова Паскаля: «II faudra mourir seul»), умирает, нестерпимо страдая, постоянно ощущая всем существом, как Она приходит, становится прямо перед ним, смотрит на него и делает свое сосущее дело. «Это не может быть! Не может быть, но есть».

В той самой десятой главе, которую Толстой создал на стадии корректуры, мотив одиночества, тесно связанный с мотивом неповторимой, именно им осязаемой прелести уходящей жизни, его жизни, звучит еще отчетливее, чем в шестой главе. То одиночество, которое испытывает герой, отвернувшись к спинке дивана, среди многолюдного города, среди «многочисленных знакомых и семьи», — особенное, страшное одиночество, «полнее которого не могло быть нигде: ни на дне моря, ни в земле». В бесконечно длящиеся мгновения этого давящего одиночества герой погружается в воспоминания, постепенно, с неизбежностью от недавнего давешнего возвращаясь к детской поре, представавшей необыкновенно конкретно, осязаемо, чувственно: «Вспоминал ли Иван Ильич о вареном черносливе, который ему предлагали есть нынче, он вспоминал о сыром сморщенном французском черносливе в детстве, об особенном вкусе его и обилии слюны, когда дело доходило до косточки, и рядом с этим воспоминанием вкуса возникал целый ряд воспоминаний того времени: няня, брат, игрушки».

Счастливые, радостные, солнечные воспоминания из удаленного на огромное расстояние детства не утешают: «слишком больно». И Иван Ильич усилием переносит себя в текущее, размышляя о непрочности дорогого сафьяна, которым обит диван, и семейной ссоре из-за него, и этот непрочный сафьян напомнил ему о другом сафьяне: «Но сафьян другой был, и другая ссора, когда мы разорвали портфель у отца и нас наказали, и мама принесла пирожки». Вспоминать о маме и пирожках было особенно больно. Вообще было больно это невольное восстановление отдаленного былого, когда неизмеримо больше было добра в жизни «и больше было и самой жизни».

Толстой с беспрецедентным искусством воспроизводит кажущийся бесконечным, прерывающийся и вновь возобновляющийся поток сознания умирающего человека, различные, переплетающиеся «ходы воспоминаний», один из которых мысль о болезни, стремительно подвигающей его к концу. Больно вспоминать о далеком прошлом, но уж совсем тягостно думать о сегодняшнем — где-то далеко, в начале жизни мерцающая светлая точка по мере приближения к настоящему всё больше темнеет, становится черной. Жуткий, стремительно ускоряющийся полет — «образ камня, летящего вниз с увеличивающейся быстротой… Жизнь, ряд увеличивающихся страданий, летит быстрее и быстрее к концу, страшнейшему страданию». И уже остается лишь в оцепенении ждать «страшного падения, толчка и разрушения».

Все тенденции отступают, сломленные неудержимым порывом художественного ясновидения. Очень понятна реакция читателей-критиков, о которой, смеясь, говорил Льву Николаевичу брат: «Тебя хвалят за то, что ты открыл то, что люди умирают. Точно никто не знал этого без тебя». Отказавшись от формы записок умирающего человека, неудобной и искусственной — ведь наступает время, когда уже физически невозможен дневник, не говоря уже о том, что никакой дневник не может передать дробную и прихотливую работу мысли, особенно бурную и непрекращающуюся в периоды вынужденного «безделья», Толстой воспользовался правом художника-демиурга и развернул со всеми переходами, отступлениями, мельчайшими нюансами процесс медленного умирания, «описывая из него», как несколько косноязычно (но здесь не до соблюдения правильной гладкой речи, тем более неуместно, оскорбительно красноречие), но именно поэтому точно объяснял он в одном письме структуру повести.

Но одновременно Толстой отнюдь не самоустранился. Не покушаясь на свободу самовыражения героя, даже не стремясь упорядочить иррациональный поток мыслей, идущих разными «ходами», предоставляя возможность герою вспомнить такие мгновения жизни, которые случились с ним и только с ним, а не с каким-то иноземным и нелепым Каем, оплакать эту уходящую жизнь в своем страшном одиночестве («Он плакал о беспомощности своей, о своем ужасном одиночестве, о жестокости людей, о жестокости Бога, об отсутствии Бога»), Толстой подчеркивает обыкновенность, заурядность истории Ивана Ильича Головина. Повесть начинается с послесловия, с газетного извещения о смерти — реакция сослуживцев и родственников. Здесь буквально всё обыденно, как бы ни выглядела парадоксальной и «бесчувственной» эта обыденность. Утверждается, что «самый факт смерти близкого знакомого вызвал во всех, узнавших про нее, как всегда, чувство радости о том, что умер он, а не я». Мертвец же выглядел так, как и положено выглядеть мертвецу; лежал, «как всегда лежат мертвецы… выставляя, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб», и «как у всех мертвецов, лицо его было красивое, гладкое — значительнее, чем оно было у живого». Только одна более или менее индивидуальная черточка — «торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу». Достаточно и этой индивидуальной черточки, чтобы внушить страх товарищу Ивана Ильича Петру Ивановичу: «Он увидал опять этот лоб, нажимавший на губу нос, и ему стало страшно за себя». Правда, лишь на мгновение стало страшно — страх был отогнан, признан данью мрачному настроению, после чего сослуживец покойного оправился и принялся с интересом расспрашивать «о кончине Ивана Ильича, как будто смерть была такое приключение, которое свойственно только Ивану Ильичу, но совсем не свойственно ему».

И страхи Петра Ивановича обычны, они всем в той или иной степени свойственны. Как обычно, их прогоняют, словно назойливых мух. Толстой не обличает и не осуждает: так заведено, так было, так есть и так будет. От обыкновенной смерти повествование естественно переходит к истории жизни героя, которая «была самая простая и обыкновенная и самая ужасная». Ничего исключительного, ничего из ряда вон. Иван Ильич не карьерист, как отец («тайный советник, ненужный член разных ненужных учреждений») и пошедший по его пути старший брат, но и не неудачник, как младший — enfant terrible семьи. Он средний сын, во всем умеренный и обыкновенный, комильфотный, «умный, живой, приятный и приличный человек». Всему отдал дань — «но всё в известных пределах, которые верно указывало ему его чувство», «больших гадостей» не делал.

Без сучка и задоринки протекала и служба в провинции. Подслуживал, как водится, начальнику и жене начальника. Имел — нельзя же пренебрегать некоторыми потребностями организма — даму. Но всё в допустимых и одобряемых высоко стоящими людьми пределах. Успешно балансировал на разных жизненных дорожках, сохраняя безупречную репутацию. «Всё происходило с чистыми руками, в чистых рубашках, с французскими словами и, главное, в самом высшем обществе, следовательно, с одобрением высоко стоящих людей». Понятно, что обыденность, обыкновенность чистой и ненужной жизни и является, по Толстому, самым ужасным во всем этом заведенном, одобренном течении пустой, насквозь лживой жизни. А здесь всё формально и обманчиво, какими бы новыми словами, прогрессивными и либеральными, ни пытались прикрыть старую фальшь. Иван Ильич — того требовали время и идеалы прогресса — становится «новым человеком», судебным следователем. Сфера его власти значительно расширяется, хотя он, конечно, разумно и умеренно ею пользуется — никаких особенных злоупотреблений. Ничего нового в «новом деле», которому так разумно стал служить герой повести, нет. На этот счет Толстой не допускает никаких смягчений; с убийственной иронией разъясняется, что, в сущности, героем только ловко и своевременно был освоен «прием отстранения от себя всех обстоятельств, не касающихся службы, и облечения всякого сложного дела в такую форму, при которой бы дело только внешним образом отражалось на бумаге и при котором исключалось совершенно его личное воззрение и, главное, соблюдалась бы вся требуемая формальность». Соблюдение формальности — вот неизменный принцип государственной и особенно судебной деятельности, обеспечивающий торжество произвола и зла. Исключительно живучий принцип, который не смогли подорвать даже гениальные иронические образы и символы Диккенса, Толстого, Кафки, безотказно как всегда действующий.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация