Дети, надо сказать, щадят мать (даже Александра Львовна), сдерживают перо. Мария Сергеевна Бибикова, племянница Льва Николаевича, наблюдательная и ироничная, откровенно, ничего не смягчая и не улучшая, создает портрет нервной и властной, высокомерной хозяйки, которая «никогда не была спокойна, всегда суетилась, даже стоя или сидя на месте: немного покачивала головой или шевелила губами, стоя, всегда переступала с ноги на ногу», всегда была беспокойной и раздраженной, раздававшей приказания и бранившей за неисполненные, грубо и резко кричавшей на детей. Марии Сергеевне вообще не нравился домашний климат в семье Толстых, но более всего она была недовольна самодовольной и нетерпимой хозяйкой: «Когда я была уже совсем взрослой, я поняла, что она может быть и очень ласкова, но ласка ее не внушала доверия: не было в ней простоты, доброты, искренности; чувствовалось, что это человек, любивший только себя и своих и старавшийся при первом случае выдвинуться. Поэтому дух их дома был большей частью неприятен: все были довольны собой, своим положением, богатством, обстановкой, на которую так много было положено трудов».
С годами нервозность Софьи Андреевны возрастала, приобретая болезненную форму, особенно после того, как резко переменился Лев Николаевич, за которым она, возможно, и хотела иногда последовать, о чем свидетельствуют некоторые ее поступки, да не могла, так как он действительно требовал от нее невозможного. Все уже давно привыкли к беременностям и родам Софьи Андреевны, но на этот раз они проходили в мрачной и истеричной обстановке. Роды лишь способствовали эскалации злобы и ненависти. Отказ от кормления грудью был действительно демонстративным — Александра была нежелательна, и отношения между матерью и дочерью почти всегда будут или очень холодными и натянутыми, или просто враждебными.
Не смягчили роды и разногласий между супругами. Скорее напротив. В день рождения дочери Толстой с горечью записал в дневнике: «Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям ужасным». И несколько ниже: «Разрыв с женою уже нельзя сказать, что больше, но полный». Конечно, будут позднее и многочисленные примирения, идиллические совместные слезы, задушевные беседы, иногда эти относительно тихие, мирные времена будут длиться продолжительно, — но всё же это именно передышки, затишье перед бурями, в конце концов завершившимися катастрофой.
1884 год почти весь прошел под знаком семейных стычек и скандалов, принимавших всё более острый и странный характер, чему способствовала нервная болезнь Софьи Андреевны, нуждавшейся, очевидно, в утешениях и спасительной лжи, а не в безжалостной и несносной правде, от которой ее упрямый и непреклонный муж даже в мелочах не мог отступить. Временные сближения оказываются иллюзорными, да и как иначе могло быть, ежели Лев Николаевич всё ей неприятные истины говорил, наивно радуясь тому, что Софья Андреевна промолчала, не рассердилась в тот миг. На следующий же день иллюзии улетучатся, заставив Толстого занять, как единственно возможную, стоическую позицию: «Я приучаюсь не негодовать и видеть в этом нравственный горб, который надо признать фактом и действовать при его существовании». Это уже в августе. А осенью и того хуже: какая-то мелочная склока, естественно, злость. Потом Софья Андреевна, слишком возбудившись, куда-то убегает. Лев Николаевич бежит за ней. Грустное зрелище.
Не изменилось радикально, да и не могло измениться положение в семье и в следующем году. Толстой пишет в дневнике с горечью о тяжелой и неестественной ситуации, когда ему в семье отведена роль юродивого и надоевшего своими неисполнимыми проповедями чудака: «Думал о своем несчастном семействе: жене, сыновьях, дочери, которые живут рядом со мной и старательно ставят между мной и собой ширмы, чтобы не видать истины и блага, которое обличит ложь их жизни, но и избавит их от страданий». Думал он и о других своих старинных знакомых, умных и хороших людях, но так плохо и дурно живущих. Почему так получается? Толстому представляется, что главная причина в слабости этих людей, находящихся в рабской зависимости от женщин, от ночного «права»: «От власти на них женщин. Они отдаются течению жизни, потому что этого хотят их жены или любовницы. Всё дело решается ночью. Виноваты они только в том, что подчиняют свое сознание своей слабости». Прелюбопытное рассуждение, вроде бы побочное, но, по сути, очень важное и совсем неслучайное — итог долгих размышлений и наблюдений над разными «несчастными семействами»: подступы к «отрицательной» «Крейцеровой сонате», в которой этому размышлению в дневнике соответствуют суждения Позднышева о последствиях отсутствия равенства между мужчиной и женщиной, лишенной права «пользоваться мужчиной и воздерживаться от него, по своему желанию, избирать мужчину, а не быть избираемой». Лишенная этого права женщина, по убеждению героя повести, чтобы его возместить, «действует на чувственность мужчины, через чувственность покоряет его так, что он только формально выбирает, а в действительности выбирает она. А раз, овладев этим средством, она уже злоупотребляет им и приобретает страшную власть над людьми».
Думала о муже и своем «несчастном семействе» и Софья Андреевна. Думала с отчаянием, намного превосходившим настроение Льва Николаевича, склонного преувеличивать расхождения с домашними, тяготясь той «ролью бича», которую, как ей представлялось, навязали ей муж и дети. Жаловалась в дневнике на выпавшую ей долю вечной Марфы или, точнее будет сказать, постаревшей в заботах, смертельно уставшей Золушки: «Свалив всю тяжесть и ответственность детей, хозяйства, всех денежных дел, воспитанья, всего хозяйства и всего материального, пользуясь всем этим больше, чем я сама, одетые в добродетель, приходят ко мне с казенным, холодным, уже вперед взятым на себя видом просить лошадь для мужика, денег, муки и т. п.». Мелочи жизни, на которые обрекли ее близкие, и больше всего, конечно, муж, придавившие ее, до нервного истощения доведшие, до мизантропии, отвращения к жизни, до любви к «темноте». И уже не Лев Николаевич, а она сама готова бежать куда-то или даже уйти из жизни, опостылевшей и невыносимой.
Неудержимым потоком изливаются жалобы в дневнике хозяйки дома, уставшей от бесплодной борьбы с тем, кто ей был дороже всего на свете. Неразрешимые душевные муки. «Как я хотела и хочу часто бросить всё, уйти из жизни так или иначе. Боже мой, как я устала жить, бороться и страдать. Как велика бессознательная злоба самых близких людей и как велик эгоизм! Зачем я все-таки делаю всё? Я не знаю: думаю, что так надо. То, чего хочет… муж, того я исполнить не могу, не выйдя прежде сама из тех семейных деловых и сердечных оков, в которых нахожусь. И вот уйти, уйти, так или иначе, из дому или из жизни, уйти от этой жестокости, непосильных требований… того неопределенного, непосильного отречения от собственности, от убеждений, от образования и благосостояния детей, которого не в состоянии исполнить не только я, хотя и не лишенная энергии женщина, но и тысячи людей, даже убежденных в истинности этих убеждений».
Сомневаться в истинности страданий Софьи Андреевны не приходится, хотя и очевидно, что эти, как и многие другие, дневниковые записи предназначены для будущего читателя: они противостоят дневниковым записям мужа и всё больше и больше сочувствующих ему дочерей — реплики в бесконечном супружеском диалоге, попытка отстоять в глазах потомков свою позицию, оправдать необдуманные слова и поступки. И никуда, конечно, Софья Андреевна не уйдет, а будет твердо, с незаурядной энергией идти по пути, который считает правильным: соединять семью, переписывать сочинения Льва Николаевича, вести книжные дела, добывать необходимые для семьи деньги всеми правдами и неправдами и властно, по-хозяйски, не давать деньги для разных «пустых» трат мужу, в чем ее упрекнет обожающая отца Татьяна. Конечно, стычки и ссоры, периоды злобы и взаимной ненависти чередовались с мирными, почти идиллическими передышками или перемириями, однако они уже воспринимались именно как передышки, примирения были такими хрупкими и ненадежными, с поразительной легкостью переходили в отчужденность и взаимную озлобленность. Почти как в «Крейцеровой сонате»: «Ссоры начинались из таких поводов, что невозможно бывало после, когда они кончались, вспомнить из-за чего. Рассудок не поспевал подделать под постоянно существующую враждебность друг к другу достаточных поводов. Но еще поразительнее была недостаточность предлогов примиренья».