«Ему стало жутко. „Батюшка, отец небесный!“ — проговорил он, и сознание того, что он не один, а кто-то слышит его и не оставит, успокоило его. Он глубоко вздохнул и, не снимая с головы дерюжки, влез в сани и лег в них на место хозяина».
Вновь прозрачная «игра» семантическими оттенками слова: надеясь, как всегда, на волю главного хозяина («И замерзнешь — не откажешься»), работник ложится на место хозяина земного, только что покинувшего его в минуту смертельной опасности. Никита отнюдь не еретик и не сектант, религиозный диссидент, он помирает, соблюдая обряды своей религии, и положили Никиту после смерти согласно его воле «под святыми и с зажженной восковой свечкой в руках». Помирает, как истинно толстовский «грешный» праведник, простившись с близкими, «истинно радуясь тому, что избавляет своей смертью сына и сноху от обузы лишнего хлеба и сам уже по-настоящему переходит из этой наскучившей ему жизни в ту иную жизнь, которая с каждым годом и часом становилась ему всё понятнее и заманчивее». Никита не вне церкви; ему, как неутомимому и всегда занятому работнику, некогда думать о церкви и строго соблюдать ее обряды. У него есть нечто гораздо выше этой внешней стороны дела: инстинктивное и истинно религиозное отношение к жизни, непосредственная, прямая связь с Богом, которого он даже ни о чем не молит, разбуженный предсмертными ударами копыт Мухортого (как и ржание, испугавшее Брехунова, знак судьбы): «Господи, батюшка, видно и меня зовешь… Твоя святая воля. А жутко. Ну, да двух смертей не бывать, а одной не миновать. Только бы поскорее бы…»
Василий Андреич Брехунов, как и положено купцу второй гильдии, хозяину, не просто ходил в церковь, он обязан был в ней бывать, исполняя обязанности церковного старосты, чем удобно пользовался, свободно распоряжаясь церковными деньгами. А от религии и Бога он очень удален. Видит в Боге и святых торговых партнеров, которых и обмануть не грех, подешевле заплатив за спасение души, да еще демагогически заверив, как привык поступать во всех земных делах, что всё идет «по чести» и «по совести». Он постоянно комбинирует, считает барыши да долги за людьми, пытаясь извлечь как можно больше выгоды: «Пятьдесят шесть десятин, пятьдесят шесть сотен, да пятьдесят шесть десятков, да еще пятьдесят шесть десятков, да пятьдесят шесть пятков». С наслаждением ощупывает «предплечьем руки бумажник в кармане».
В страхе перед надвигающейся смертью он вспоминает давешние молебны, и «образ с черным ликом в золотой ризе, и свечи, которые он продавал к этому образу и которые тотчас приносили ему назад и которые он чуть обгоревшие прятал в ящик. И он стал просить этого самого Николая-чудотворца, чтобы он спас его, обещал ему молебен и свечи». Выходит, что хозяин приходил в храм не молиться, а торговать, получать доход «по чести» и «по совести», да и теперь в некотором смысле пытается задобрить, подкупить Николая Чудотворца, и вдруг необыкновенно ясно осознает, что здесь, в апокалипсической снежной пустыне эти обещания бесполезны, «что между этими свечами и молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи». Исчезает и формализованная, извращенная вера.
Вот тогда-то и наступает резкий перелом, изображенный Толстым с искусством, особенно поразившим Страхова, — прекращается описание душевного состояния героя, который начинает действовать и говорить, исполняя волю главного Хозяина, превращается из хозяина в слугу, призванного спасти Работника. Исчезает страх (то ужасное состояние страха, что «он испытал на лошади, и в особенности тогда, когда один остался в сугробе» — арзамасский кошмар Брехунова), и в предсмертном мистическом сне приходит Он, куда-то зовущий бывшего маленького земного хозяина, окликающий, «освобождающий» его. Так в мистической плоскости сна земным людям, еще не коснувшимся тайны смерти, видна лишь мороженая туша с расставленными раскоряченными ногами, которую так и отвалили от угревшегося Никиты.
Критик Михайловский нашел преображение хозяина в конце рассказа слишком немотивированным и неожиданным, мол, только предал Никиту, а через мгновение стал спасать его. Перемена, что и говорить, стремительная и которая может показаться волшебной и произвольной. Как можно тут категорично судить? Конечно, всё произошло всего в одну ночь. Но какую ночь! Она вместила в себя целую жизнь, бесконечно расширив рамки времени. Символом и памятником великой ночи испытания и освобождения стал Мухортый, точнее, его снежная статуя: «Мухортый по брюхо в снегу, с сбившимися со спины шлеей и веретьем, стоял весь белый, прижав мертвую голову к закостенелому кадыку; ноздри обмерзли сосульками, глаза заиндевели и тоже обмерзли точно слезами. Он исхудал в одну ночь так, что остались на нем только кости да кожа». Преобразила всех до неузнаваемости, заставила пережить то, о чем можно лишь смутно догадываться тем, кому еще неведома тайна смерти и — тем более — тайна настоящего перехода из этой жизни в иную.
«Хозяин и работник» появился в мартовском номере журнала «Северный вестник», где был напечатан — бывают же такие поразительные совпадения — некролог Николая Лескова, который так много способствовал знакомству и редакторов журнала с Толстым, членами его семьи, Ясной Поляной. Напечатана была в «Северном вестнике» и записка Лескова, составленная им в 1892 году, — «Моя предсмертная просьба». Лесков просил тело «погребсти» «самым скромным и дешевым порядком… по самому низшему, последнему разряду», не возвещать ни о каких-то «нарочитых церемониях и собраниях у бездыханного трупа», не говорить никаких речей на похоронах, не ставить на могиле «никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого деревянного креста».
На Толстого даже не смерть (она не была неожиданностью), а посмертная просьба Лескова произвела огромное впечатление, побудив тут же написать «такое же» завещание, первых два пункта которого гласили:
«1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу — как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпеванья. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай похоронят и как обыкновенно с отпеванием, но как можно подешевле и попроще.
2) В газетах о смерти не печатать и некрологов не писать».
Лесков всё же успел прочитать «Хозяина и работника» до того, как сам смог узнать, «кроткие» ли глаза у смерти: рукопись рассказа выслала для прочтения Любовь Яковлевна Гуревич. Последний драгоценный подарок не очень-то благосклонной к нему судьбы. Восторгам Лескова не было пределов. Восхищало всё, а особенно потрясло преображение хозяина, спасающего Никиту ценой собственной гибели. Это трогало до слез и было так близко по духу его собственным задушевным произведениям — «Несмертельному Головану» и «На краю света».
Восхищались рассказом и другие друзья и почитатели таланта Толстого, среди которых был и Илья Репин: «перл», «чисто художественная вещица», где тенденция присутствует «только в самой малой степени, почти незаметна и почти не мешает». Недовольным, похоже, оставался один автор и после нещадной, измучившей наборщиков гигантской правки, хотя и испытывавший от всеобщих похвал «чувство мелкого тщеславного удовлетворения», — нехорошее чувство, грех, который надобно пронумеровать в дневнике и стараться избегать в дальнейшем. Замыслил даже нечто вроде антикритики на собственное произведение: «Рассказ плохой. И мне хотелось бы написать на него анонимную критику, если бы был досуг и это не было бы заботой о том, что не стоит того». Сильно сконфузил Ивана Бунина, посетившего Толстого в Хамовниках. Бунин приметил в руках Толстого номер «Северного вестника» с рассказом и не удержался от восторженных восклицаний. Реакция Толстого была совершенно неожиданная; он покраснел и замахал руками: