Словом, чем дальше, тем призрачнее становились надежды Толстого на то, чтобы Софья Андреевна духовно примкнула к нему: она этого и не могла сделать, и не хотела. Но гораздо хуже, что не улучшалось ее психическое состояние. Не становилось спокойнее и в семье. Александра Львовна в книге «Отец» пишет, что смерть Ванечки оставила гнетущую жуткую пустоту, которую, сплотившись, постарались заполнить как-то все обитатели дома в Ясной Поляне: «Перед лицом торжественности, чистоты и величия этой смерти, все разногласия, недобрые чувства, недоразумения исчезли как дым». О том, что смерть Ванечки сплотила и сблизила всех в доме писал и Лев Толстой, благодаря Бога за то, что он послал им всем такое «великое душевное событие».
Все разногласия и недоразумения, на очень недолгое время исчезнувшие (точнее, немного поутихшие, спрятавшиеся, приглушенные), выплыли снова на поверхность, да еще и появились новые, совсем уж удивительные. Гостившая зимой 1895 года в доме Толстых Елизавета Валерьяновна Оболенская (Лизанька), старшая дочь Марии Николаевны, была неприятно поражена шумной и беспокойной, мало похожей на семейную жизнью Толстых и — особенно — большой и несимпатичной переменой в Софье Андреевне, к которой, впрочем, и раньше относилась настороженно:
«Она стала беспокойна, никогда не бывает дома, стала наряжаться, то есть, скорее, заниматься своей наружностью, стала ездить в театры и на концерты, вообще производит впечатление человека, который страшно спешит жить и не теряет ни одной минуты. Она объясняет это тем, что после смерти Ванечки не может вести прежний образ жизни, и еще вдруг пробудившейся любовью к музыке. Но нам всё кажется, что это просто страх перед старостью и желание еще казаться не старухой, а женщиной. Я думаю, что это физиологический процесс. Это женщина, в которой физика всегда брала перевес перед душой. Я бы отнеслась к ней строже, если бы со всем этим она не была жалка; она сама это сознает и говорит: „Я живу как-то беспорядочно и беспокойно, как потерянная, но не могу иначе“. В другой раз я нарочно заговорила с ней про Ваничку, чтобы указать ей, как мелко и ничтожно всё то, чем теперь полна ее жизнь, в сравнении с этим горем, и раскаялась, что это сделала: она страшно разрыдалась и просила никогда с ней о Ванечке не говорить. Дочери с ней очень хороши; им, в особенности умной и чуткой Тане, очень тяжело видеть мать в таком настроении, но они с ней очень мягки и деликатны; конечно, немного сверху вниз, как с ребенком, но трудно требовать другого. Лев Николаевич кроток и мудр…»
Увлечение музыкой напрямую связано с увлечением профессором и композитором Сергеем Ивановичем Танеевым, уже и ранее, в начале 1890-х, появлявшимся в Хамовниках. Весной 1895 года Софья Андреевна пригласила Танеева погостить в Ясной Поляне, где он и был это и следующее лето. Приезжал Танеев в Ясную Поляну неоднократно и позднее, бывал по-прежнему часто в московском доме Толстых. Стал, по выражению Стасова, «их великий приятель и гость в городе и в деревне» — счастливое обстоятельство для всех биографов и исследователей творчества Толстого: композитор аккуратно вел дневник, тщательно описывая в нем слова и дела Льва Толстого, которого он обожал. Толстой с Танеевым катался на коньках (в Москве), играл в шахматы. Софья Андреевна летом 1895 года с энтузиазмом занялась фотографированием — сохранилась колоритная фотография, запечатлевшая их в окружении зрителей за этим занятием. Они часто беседовали об искусстве, и, конечно, Сергей Иванович играл на фортепиано как произведения любимых Толстым композиторов (даже специально выучивал некоторые пьесы), так и раздражавшего его Вагнера («Какая гадость!»). Танеев обладал феноменальной музыкальной памятью и благородной независимостью суждений, снискавших ему репутацию «музыкальной совести Москвы». Его исполнение запоминалось и отличалось, как свидетельствует Сергей Львович, а ему тут и ноты в руки, точностью и педагогическим педантизмом: «Играл он, разумеется, всегда наизусть, играл просто, без всякой отсебятины, фразировал отчетливо и рельефно, брал настоящие темпы, не увлекаясь быстротой, подобно многим пианистам, и проявлял силу там, где это требовалось. Он ставил себе целью верно передавать намерения композиторов. Особенно хорошо и точно, но не сухо и не академично, он играл Бетховена и Баха». Исполнял и собственные сочинения. К ним Толстой относился неодобрительно, хотя высказывался осторожно, не желая обижать автора, который ему был, возможно, даже симпатичен. Во всяком случае, он говорил Стасову: «Прекраснейший человек, и умный, и добрый, и образованный, только по музыке, кажется, не очень-то!» Когда Танеев в конце лета 1895-го уезжал из Ясной Поляны, Толстой сказал ему: «Мы с вами очень хорошо прожили лето, надеюсь, что и зимою будем видаться». Вполне возможно, что это была дежурная вежливая фраза. Никаких столкновений и бурных споров между ними не случалось.
Хорошо ладил Танеев и с детьми, с большим удовольствием слушавших в его исполнении Шопена и Моцарта и «сонату-пассонату» Бетховена, игравших с ним в волан. Танеев был мужчина корпулентный и неуклюжий, волан то и дело попадал в его толстое брюхо, и тогда он хохотал во всю глотку. Гость постоянный, веселый, общительный, легкий, талантливый. И тем не менее, как вспоминает Александра Львовна, почему-то «раздражало присутствие этого человека в доме, его захлебывающийся на высоких нотах смех… и душу наполняла горькая обида… Неизвестно на кого…».
Снова что-то неладно было в доме Толстых. Лизанька Оболенская, гостившая в Ясной Поляне и летом 1896 года, в сентябрьском письме к дочери причины разлада обрисовывает эмоционально резко:
«Последний день моего пребывания в Ясной приехала тетя Соня. Молода, весела, нарядна, красива. В первый раз, что она была мне не очень приятна. Ее странное отношение к Танееву (говорю: странное, потому что не знаю, как назвать это чувство у 52-летней женщины) зашло так далеко, что Лев Николаевич, наконец, не выдержал и стал делать ей сцены: — она говорит ревности, а по-нашему, просто обиды, оскорбления и негодования. Тогда она стала бегать на Козловку будто бы кидаться под рельсы, пропадала целую ночь в саду, вообще скандалила страшно и измучила их вконец. Таня уехала к Олсуфьевым, а Маша совсем заболела от вечного напряжения нерв. Я понимаю, что нельзя уважать такой матери. Всё это было не теперь, а летом, в августе, после отъезда из Ясной этого „мешка со звуками“, как я его называю. С нее всё, как с гуся вода; по-прежнему весела и бодра, абонировалась на все концерты и знать ничего не хочет».
Неудивительно, что переменился и Толстой к Танееву, вдруг занявшему так много места в жизни семьи. Попытался философски воспринять новую напасть, перенеся недоброе чувство к Танееву в дневник, рельефно запечатлевший и его растерянность: «Танеев, который противен мне своей самодовольной, нравственной и, смешно сказать, эстетической (настоящей, не внешней) тупостью и его coq du village’ным положением у нас в доме. Это экзамен мне. Стараюсь не провалиться».
Татьяна Львовна, издергавшись, с тревогой уезжала в Никольское-Обольяново к Олсуфьевым с безрадостными воспоминаниями о яснополянском лете:
«Последнее время в Ясной Поляне я ровно ничего не могла делать: то я стояла у окна и слушала интонации голоса разговаривающих папа и мама, то бежала разыскивать мама, то мне казалось, что Андрюша и Миша перешептываются о чем-то нехорошем, то, что от Миши вином пахнет, и это меня повергало в уныние и такую грусть, что сердце щемило и физически тошно делалось».