В Определении Синода осуждались противохристианское и противоцерковное лжеучение и «новый лжеучитель», который «проповедует с ревностью фанатика ниспровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности веры христианской»: «Известный миру писатель, русский по происхождению и воспитанию своему, граф Толстой в прельщении гордого ума своего дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно пред всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви…»
Объявлялось, что церковь «не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею». Ни слова «отлучение», ни тем более «анафема» в Определении (довольно осторожном и дипломатичном) нет. Говорится об отторжении («явно пред всеми, сознательно и намеренно отторг себя сам от всякого общения с Церковью Православною») и «отпадении». То есть с грустью и умеренным негодованием констатируется то, о чем сам Толстой многократно, со всё возраставшим «задором» писал и говорил. Принципиальной разницы между словами, пожалуй, не было: определение Синода, в сущности, мягко сформулированное отлучение, и священники вполне могли по своему усмотрению возглашать анафему «лжеучителю» Толстому.
Лев Толстой нашел отлучение «странным». Узнал он об этом из газет, перепечатавших Определение, опубликованное в «Церковных ведомостях», и воспринял сногсшибательную новость спокойно: надел шапку и пошел на традиционную утреннюю прогулку. Вскоре, однако, встревожился, столкнувшись с различными проявлениями общественного мнения, когда проходил вместе с Александром Никифоровичем Дунаевым, одним из своих единомышленников, по Лубянской площади и услышал слова, обращенные к нему: «Вот дьявол в образе человека». «И если бы толпа была иначе составлена, — пишет Толстой в „Ответе на определение Синода от 20–22 февраля и на полученные мною по этому случаю письма“, — очень может быть, что меня бы избили, как избили, несколько лет тому назад, человека у Пантелеймоновской часовни». Более подробно повествуется об этом эпизоде в мемуарах А. Б. Гольденвейзера (он передает рассказ Дунаева): «На Лубянской площади у фонтана толпа узнала Льва Николаевича. Сначала позади раздался, как уверяет Дунаев, иронический голос: „Вот дьявол в образе человека!“ Это послужило сигналом. Вся толпа, как один человек, бросилась ко Льву Николаевичу. Все кричали, кидали кверху шапки. Лев Николаевич растерялся, не знал, куда деваться, и почти бегом уходил… Толпа бежала за ним. Насилу Льву Николаевичу и Дунаеву удалось на углу Неглинной сесть на извозчика. Толпа хотела задержать извозчика, многие цеплялись за сани. В это время появился отряд конных жандармов, которые, пропустив извозчика, сейчас же замкнулись за ним и отрезали толпу». Вполне возможно, что толпа была настроена сочувственно к Толстому (звучали, как следует из записи в дневнике Софьи Андреевны, суммирующей события после Определения, крики: «Ура, Л. Н., здравствуйте, Л. Н.! Привет великому человеку! Ура!»). Неизвестно, однако, что лучше — гнев или восторг толпы. Она всегда опасна, бесцеремонна и неуправляема, да и неприятно, когда в роли «спасителей» выступает отряд конных жандармов.
Получал Толстой и озлобленные письма фанатиков, с оскорблениями, неприличной бранью и угрозами убрать «прохвоста», «старого черта» своими народными средствами. Больше (гораздо больше) было писем сочувственных, выражавших крайнее возмущение Определением Синода. Толстого встречали овациями, приносили корзины с живыми цветами, слали теплые письма и телеграммы, составляли приветственные адреса. Одна дама с письмом прислала просвирку, сообщая, что недавно причащалась и вынула просвирку за его здоровье. Письмо завершалось простодушным советом: «Кушайте на здоровье и не слушайте этих неразумных иереев». Доброжелателей Толстой поблагодарил в письме, посланном в редакции газет, в котором не удержался от иронии, заметив, что сочувствие, высказанное ему, он приписывает «не столько значению своей деятельности, сколько остроумию и благовременности постановления Святейшего синода».
Возбуждение и праздничное настроение на некоторое время воцарились в доме Толстого, где с утра до вечера толпились посетители и звучали крамольные и еретические речи. Молодежь пребывала в каком-то революционном порыве. Александра Толстая вспоминает, как она и ее ровесник Миша Сухотин, «обуреваемые духом протеста и революционным пылом, жаждали деятельности, мечтая о геройских выступлениях против правительства». Они переписывали злободневные басни и стихотворения («Лев и семь смиренных голубей», «Лев и ослы» и другие в том же примитивно-карикатурном роде), запрещенные произведения Толстого. На копиях красовалась надпись крупными буквами: «Просим распространять». Миша умудрился притащить тяжелый гектограф. Подпольная работа (понятно, ночная) закипела. Но однажды в комнату Миши вошла беспокойная и властная хозяйка дома Софья Андреевна. Разразился скандал, гектограф изъяли, копии сожгли, над смутьянами установили надзор.
Вспыхнул и религиозный бунт. Александра отказывалась говеть, и не стала, хотя ее и увешал «новый лжеучитель»: «Разумеется, иди и, главное, не огорчай мать». Мать, по ее собственному признанию, записанному в дневнике, причащалась с некоторым напряжением, вспоминая искусительные сочинения мужа: «Говеть было очень трудно: противоречия между тем, что в церкви настоящее, что составляет ее основу, и между обрядами, дикими криками дьякона и проч. и проч. так велики, что подчас тяжело и хочется уйти». Тем не менее она, как хранительница очага и традиций, неукоснительно исполняла обряды и следила за тем, чтобы это делали дети. Софья Андреевна осуждала еретические взгляды и поступки мужа, ее раздражали богохульство и недоброжелательное отношение Льва Николаевича к учению церкви. Она со своеобразной угрюмой иронией писала однажды сестре Татьяне: «У нас часто бывают маленькие стычки… Верно, это потому, что по-христиански жить стали. По-моему, прежде, без христианства этого, много лучше было». Мечтала, что Левочка перестанет сочинять свои опасные и непонятные религиозные сочинения и вернется к прежнему, «художественному». Эти несогласия с мужем нисколько не помешали Софье Андреевне возмущаться Определением Синода. Порывистая, импульсивная, она бегала по всему дому, негодуя и возмущаясь, разделяя общее волнение (в минуты опасности Толстые сплачивались, дружно выступая всей семьей, отодвигая в сторону внутренние недоумения и противоречия). Не ограничившись выражением своих чувств в домашней сфере, Софья Андреевна написала письмо Константину Победоносцеву и митрополитам, напечатанное в «Церковных ведомостях» и затем перепечатанное другими светскими газетами, тут же переведенное на европейские языки. Успех письма очень польстил самолюбивой и тщеславной супруге «еретика» и вольнодумца, о чем убедительно говорит дышащая простодушием дневниковая запись: «Самое для меня интересное были письма, преимущественно из-за границы, сочувственные моему письму к Победоносцеву и трем митрополитам. Никакая рукопись Л. Н. не имела такого быстрого и обширного распространения, как это мое письмо. Оно переведено на все иностранные языки. Меня это радовало, но я не возгордилась, слава Богу! Написала я его быстро, сразу, горячо. Бог мне велел это сделать, а не моя воля».