Только почти непререкаемый авторитет отца, любовь к нему и боязнь чем-нибудь обидеть и огорчить не позволили Марии Львовне выйти замуж раньше. Она была некрасивой, но в ней было то, что ценнее красоты — обаяние, грация, легкость и одновременно стремительность движений, доброта и готовность в любую минуту прийти на помощь. Влюбленная в нее Мария Сергеевна (самая благополучная из дочерей Сергея Николаевича) в своих прелестных воспоминаниях дает выразительный портрет Марии Львовны: «Маша очень легко увлекалась, так же и ею быстро увлекались. Она была очень привлекательна, грациозна, подвижна, с хорошенькой головкой, на висках ее вились причудливыми завитками белокурые, тонкие, нежные волосы. Я очень любила, когда Маша клала иногда свою головку ко мне на колени и задремывала. Черты лица ее были мелкие, правильные, хорошенький прямой носик, рот только чуть-чуть был велик, что было больше заметно, когда она смеялась, но и этот маленький недостаток не портил ее, а даже шел к ней, так же как и летом иногда появлявшиеся у нее под кожей веснушки. Но главная привлекательность ее лица была в красивой, умной форме лба и особенно в серых, довольно глубоко сидевших, как и у ее отца, глазах. Глаза ее составляли своим серьезным, глубоким, вдумчивым выражением всю ее красоту и привлекательность».
Мария Львовна всё быстро схватывала и легко, будто играючи, делала. Ловко месила хлебы, засучив по локоть рукава, умело затапливала печь, быстро сажала хлебы на лопату и сбрасывала в печь. Ловко вязала снопы. Стирала и полоскала свое белье в пруду. Жала рожь. Удержу в работе не знала, и считалось, что надорвала здоровье, когда, уже уставшая, продолжала помогать мужику поднимать телегу и подавать снопы. Любила доить коров, доила так мастерски, что в ведре стояла густая пена и не слышно было, как туда текло молоко. Любила теннис и другие игры. Из толстовских героинь она больше всего походила на Наташу Ростову. Плясала быстро, кружась и вертясь, в отличие от своей сестры Татьяны, также превосходной плясуньи, но плясавшей совсем в другой манере (и другом ритме) — плавной и спокойной. Быстро вертелась ее гибкая, грациозная фигура, заражая весельем и энергией окружающих. Наделенная незаурядным актерским дарованием, Мария Львовна талантливо перевоплощалась, вызывая смех у зрителей маленьких сольных комических представлений-импровизаций. Однажды она вдруг с распущенными волосами, босиком, в простой юбке, надетой на ночную рубашку, стала увлеченно плясать, нагибаясь и наклоняясь во все стороны, подражая какой-то яснополянской старухе, развеселив этим окружающих. Современникам запомнилось артистическое исполнение Марией Львовной роли кухарки в представлении комедии «Плоды просвещения» в Ясной Поляне. Нравились и яснополянские песни «Соловей с кукушечкой сговаривались» и «Гуляй, гуляюшка». Неотделим ее облик от сельских просторов России, крестьянского труда и крестьянских праздников, поэтических лесных прогулок.
Ее присутствие умиротворяюще действовало почти на всех; даже суровый и раздражительный Сергей Николаевич смягчался, беседуя с племянницей. А для крестьян Мария Львовна была ангелом-спасителем, врачительницей, к которой часто снаряжали телегу, увозившую ее к больным. С бесстрашием, усвоенным у отца, входила она в избы к самым тяжелым и заразным больным. В болезни, горе Мария Львовна была незаменима. Уже одно прикосновение ее волшебных рук, мягкое звучание ее голоса, сочувствующий взгляд серых, глубоко сидевших глаз облегчали страдание, утешали страждущих. Неудивительно, что из всех Толстых ее больше всего любили. А Лев Николаевич любил ее бесконечно.
Повзрослевшая и посерьезневшая Маша стала настоящим и радостным открытием для Толстого. Столь радостным, что он боялся этому поверить, спугнуть счастье, о чем писал Черткову осенью 1887 года: «Маша дочь так хороша, что постоянно сдерживаю себя, чтоб не слишком высоко ценить ее… Не нарадуюсь я на эту девочку, всё у ней цельно, из одного источника — от отношений ко мне, матери, прислуг до пищи и отношений к лечению». И позднее Толстой часто выделял в семье Марию Львовну как самое близкое и дорогое существо: «Большая у меня нежность к ней. К ней одной. Она как бы выкупает остальных», «Маша хороша. Одна радует».
С матерью отношения Марии Львовны складывались далеко не так сердечно, как с отцом. Кажется, всё раздражало в дочери Софью Андреевну, особенно духовная близость к отцу. С неудовольствием, переходящим в раздражение, пишет она о ней в дневнике: «С Машей никогда у нас связи настоящей не было, кто виноват — не знаю», «Чуждое, глупое и бестолковое она создание». И даже однажды, видимо, сильно чем-то разгневанная, поспешит с решительным выводом: «Маша, вообще, — это крест, посланный Богом. Кроме муки со дня ее рождения, ничего она мне не дала. В семье чуждая, в вере чуждая, в любви к Бирюкову, любви воображаемой, — совсем непонятная».
Опираясь на эти и другие, близкие по духу слова матери и на некоторые свои личные наблюдения, Александра Львовна категорично заключает: «Для матери Маша была — крест, для отца — она была утешением». Пожалуй, всё же эта броская формула в большей степени подходит к отношениям резковатой и прямолинейной, не признававшей оттенков и полутеней Александры Львовны с родителями. В Марии Львовне было так много любви и отзывчивости на страдание и боль, что она всех располагала к себе, заставляя Софью Андреевну жалеть ее и печалиться о том, что так сложно и трудно всё сложилось между ними, винить в этом себя, что само по себе весьма ценно — к покаянию и признанию ошибок и грехов она была мало склонна: «С Машей всё тяжело: она ездит с девчонкой к тифозным; я боюсь и за нее и за заразу, и ей это высказала. Хорошо, что она помогает больным… но она меры не знает ни в чем. Впрочем, сегодня говорила я с ней кротко, и мне так ее жаль было, и жаль, что мы непоправимо чужды друг другу». Наступил и переломный момент, когда чуждость во многом удалось преодолеть. Произошло это во время болезни Ванечки:
«Прошлую ночь, когда Ванечку душило, я побежала спросить Машу, нет ли рвотного. Она спала и мгновенно проснулась. С добротой и готовностью она вскочила… когда она, вставая, повернула ко мне свое лицо, оно показалось мне такое тоненькое, доброе, трогательное, что первое мое движение было ее обнять и поцеловать. Как она удивилась бы! Сегодня я весь день вижу в ней это доброе выражение и люблю ее. Если б я могла навсегда поддержать в себе это чувство к ней, как я была бы счастлива! Я постараюсь».
Чувствуя себя виновной в недостаточной любви к Маше, Софья Андреевна успешно преодолевает подозрительность и недоброжелательность к ней, подогреваемые преимущественно преданностью дочери идеям и идеалам отца. Теперь Мария Львовна совсем уже не «крест» — кротка, мила, полезна, «нежная, легкая и симпатичная». И ее всегда жалко — болезненную, несчастную и, с точки зрения Софьи Андреевны, запутавшуюся, сбитую с толку отцом. Она переживает серьезную болезнь Маши (август 1897 года), с ужасом прислушиваясь к ее страшному бреду; страх потерять дочь во время болезни еще больше привязал к ней. Потом будет терзаться тяжело складывающейся замужней жизнью дочери, ослабевшей, сгорбленной, нервной, с глазами, всегда наполненными слезами, из года в год рожающей мертвых младенцев — пытка, в которой она склонна обвинять Толстого и вегетарианство.
Жизнь Марии Львовны после замужества действительно изменилась к худшему. Трудовые и благотворительные будни ушли в прошлое, как и простая крестьянская одежда и почти спартанский стиль жизни. Теперь пригодилась и доля наследства, от которой некогда, порадовав отца, она отказалась, Выписана была тщательно выбранная из каталога новая дорогая обстановка самого аристократического вида. Понадобилась и прислуга. Соответственно изменились и наряды: всё в доме и усадьбе стремилось соответствовать приличиям и хорошему тону. Супруги, правда, много занимались благотворительностью, что снискало им любовь народа, но было что-то натужное, неестественное в этой благотворительности. На всем была печать постоянного несчастья, груз несбывшихся надежд. Исчезла бодрая, веселая Маша; теперь резкие звуки вызывали слезы, музыка — рыдания.