Всё же рассказ вышел схематичным и морализаторским (схематизм и обнаженная тенденциозность присущи и некоторым другим поздним произведениям Толстого — в частности, раньше непременно входившему в школьные программы рассказу «После бала»). Не столько интересен сам по себе рассказ, сколько впечатляющий факт — неравнодушие Толстого к рассказу о муже, ушедшем странствовать от жены, который «стоит и можно обработать, как должно», четверть века жившему в сознании писателя и только за несколько лет до его ухода из Ясной Поляны законченному.
Мысль об уходе посещала Толстого и в 1880-е годы. Когда семейные отношения становились совсем невыносимыми, предпринимались уже и первые шаги, сочинялись прощальные письма — они не передавались, отправлялись в архив, прочитывались позже (некоторые после смерти), а Толстой уже с дороги (так было в 1884 году, когда родилась дочь Татьяна), передумав, возвращался назад. Но мысль об уходе, манящая и соблазнительная, не исчезала, время от времени ярко вспыхивая, что нашло отражение в письмах, разговорах с близкими по духу людьми, дневниках: «Надо уйти» (1890), «Кажется, пришел к решению. Трудно будет исполнить, но не могу и не должен иначе» (1897). В 1897-м создается и письмо-извещение об уходе (не передал, просил сделать это после смерти): «И я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, — уйти, во-первых, потому что мне, с моими увеличивающимися годами, всё тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и всё больше и больше хочется уединения, и, во-вторых, потому что дети выросли, влияние мое уже в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие». Объяснение спокойное и деловое — лишь слегка проступают обида и легкая ирония. Речь идет не о каких-то маленьких разногласиях, а о несоответствии жизни верованиям. Просит понять его правильно, отпустить добровольно, не искать, не сетовать, не осуждать. А в 1900 году вновь: «Нынче поднялся старый соблазн» (то есть мысль об уходе).
Уйти, убежать, покинуть Ясную Поляну, разорвать опутавшие его веревки — это желание, то интенсивное, то на какое-то время слабеющее, с возрастающей постепенно силой пульсирует, превращаясь в неодолимый искус на протяжении всего последнего десятилетия. Тяжело общение с озлобленными, запутавшимися в годы революции (он писал своему единомышленнику и ближайшему помощнику Черткову в 1905 году: «Чем больше разгорается революция, тем сильнее хочется уйти в себя и не участвовать не только делом или словом, но и обсуждением этого злого дела») знакомыми, соседями. С некоторыми горячими приверженцами пришлось разорвать отношения, как, например, с Михаилом Меньшиковым, — Толстого так возмутили речи критика, что он, бросив салфетку, вышел из-за стола, и Меньшиков тут же, не простившись, уехал из Ясной, дружба в один миг переросла во вражду. Не всех, однако, можно было таким нетерпеливым жестом прогнать.
Нисколько не лучше была и обстановка дома, где продолжался бесконечный конфликт с женой и ухудшались отношения с сыновьями, вызывающе доказывавшими отцу, прекрасно зная его позицию, что смертная казнь — это хорошо. Толстой, больно задетый и возмущенный, сказал Льву и Андрею, что они его не уважают и ненавидят, вышел из комнаты, хлопнув дверями, и не мог прийти в себя два дня. Софья Андреевна вознамерилась посадить в острог яснополянских мужиков, срубивших в ее лесу несколько дубов (борьба с мужиками-преступниками в последующие годы примет ожесточенный характер, объездчик-черкес Ахмет, нанятый графиней, будет старательно осуществлять пору-ценные ему обязанности караульщика). «Минутами находит тихое отчаяние в недействительности на людей истины. Особенно дома. Нынче все сыновья и особенно тяжело. Тяжела неестественность условной близости и самой большой духовной отдаленности. Иногда, как нынче, хочется убежать, пропасть» (1906). Так в обычном дневнике — еще не пришло время, когда дневник пришлось прятать, заводить особый «тайный» (в 1908 году), где вести отчаянный и откровенный диалог с собой всё на одну и ту же тему: «Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду? То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю». «Считал деньги и соображал, как уйти. Не могу без недоброго чувства видеть ее». Недоброе чувство надо прогнать, и оно усилием постоянно тренируемой воли прогоняется. От соблазна ухода, однако, никак не избавиться. Но куда уйти? От кого и от чего? И куда направиться с камнем на душе — ведь оставляет ее, больную, полубезумную. «Уйти можно только в смерть». Желание смерти всё чаще посещает. Но и это соблазн, с которым надо бороться: «Когда спрошу себя: что же мне нужно — уйти от всех. Куда? К Богу, умереть. Преступно желание смерти».
Это всё записи из «потайного» дневника для себя, заведенного Толстым на восьмидесятом году жизни. Этот юбилейный, 1908 год выдался трудным. Толстой часто, долго и тяжело болел. Давали себя знать и грозные признаки старения. Начинался год сравнительно спокойно и благополучно. Зимой он был, согласно письмам Александры Львовны, бодр и здоров, да и вообще всё в Ясной Поляне было спокойно, тихо, мирно. А на Масленице была толпа народа. В марте всё переменилось к худшему. Толстой заболел инфлюэнцей, не преминув по поводу странного названия болезни поиронизировать. Но 2 марта произошло событие, испугавшее всех. Продиктовав в фонограф свой перевод рассказа В. Гюго «Неверующий», Толстой расчувствовался, заплакал, стал громко всхлипывать, прошелся несколько раз по комнате. И вдруг не стали слышны его шаги. Секретарь Гусев так излагает дальнейший ход событий: «Я инстинктивно взглянул в его сторону и вижу — он медленно-медленно опускается на спину. Я подбежал к нему, поддержал его за спину, но не в силах был остановить падение его тела, и на моих руках он медленно опустился на пол. На мой крик прибежала Софья Андреевна, стала целовать Льва Николаевича в лоб, позвала лакея, мы подняли его: он сел на полу, но, видимо, еще не приходил в себя и говорил: „Оставьте меня! Я сейчас засну… Тут где-то подушка была… Оставь, оставь…“ — Мы уложили его на диван. Минут через пять он пришел в себя и ничего не помнил, что с ним было. — Вечером Лев Николаевич встал, вышел в столовую и попросил обедать, но ел очень мало. Он как будто забыл всё — забыл, как зовут его близких родственников, и самые хорошо ему известные места. Не мог вспомнить, где Хамовники…»
Когда прибыли вызванные телеграммами из Москвы врачи Никитин и Беркенгейм, Толстой всё еще не был в памяти. Постепенно оправился, вернулась и память, стал по привычке шутить над врачами и их ремеслом… в духе любимого Мольера. Смеялись и его шуткам, а больше, радуясь выздоровлению Толстого, и врачи. Через месяц случился второй припадок. Как и первый, совершенно неожиданно. 12 апреля после обязательной утренней прогулки Толстой прилег отдохнуть, что также обычно делал. Гольденвейзер с Львом Львовичем играли в шахматы, когда увидели выходящего из дверей Льва Николаевича, произнесшего странную полубредовую фразу (слуховая галлюцинация — отчетливо звучащий голос умершего брата Дмитрия): «Я так крепко спал, что всё забыл. Иду сюда, Лева говорит, а я не могу понять, кто это говорит, и мне кажется, что это голос Митеньки». За обедом Толстому стало хуже. Он сильно побледнел и был близок к полному обмороку. Очнулся, но появились странные жесты (стал в кастрюльку со сладким класть кусок хлеба, не сознавая того, что делает), вновь заговорил об умершем брате: «Со мной что-то странное: я здоров, но я ничего не помню. Что это, мне приснилось, или правда здесь был брат Митенька?» Силился припомнить тех, кто сидел за столом, не узнавая ни своих, ни чужих. Спрашивал о сыновьях — Сереже и Илье. Ему отвечали встревоженные, напуганные домочадцы, с трудом сдерживавшие слезы. Потом вялым голосом и не вполне внятно вымолвил: «Что вы все так суетитесь? Здоров — здоров, нездоров — нездоров, умер — умер, мне безразлично. А вот, что вы все тут, это хорошо».