По мере приближения даты увеличивался поток поздравительных телеграмм, адресов, писем. Поздравляли университеты, Общество любителей российской словесности, журналисты, художники (альбом от Общества любителей художеств с рисунками известных художников, нарисованных к юбилею). Из Англии друг Черткова привез адрес, подписанный сотнями почитателей Толстого (среди них Томас Гарди, Герберт Уэллс, Джордж Мередит, Бернард Шоу). Прислали адреса еврейские юноши и последователи Генри Джорджа в Америке и Австралии.
Не обошлось и без трогательных подношений: коробки конфет от фирмы «Жорж Борман», которые Александа Львовна развозила по деревне, косы для крестьян Ясной Поляны, вино «Saint Raphol» (с развеселившим всех названием «Лучший друг желудка»). Официанты поднесли мельхиоровый самовар с выгравированными словами: «Царство Божие внутри вас есть», «Не в силе Бог, а в правде», «Не так живи, как хочется, а как Бог велит». Был и один, совсем уж неожиданный для противника курения и других видов одурманивания дар — ящик сигарет от табачной фирмы «Оттоман». Толстой дарителей поблагодарил, но сигареты отослал назад, оставив ящик. Подаркам радовался как ребенок — он любил искусно, со вкусом сделанные вещи, внимательно их разглядывал и бережно хранил. Впрочем, туркменских ковров и яиц Фаберже ему не дарили.
Несмотря на объявление Софьи Андреевны, что она никого 28 августа не примет, в этот день было в Ясной Поляне многолюдно и празднично. Щелкали фотоаппараты. У кого-то оказался и кинематографический аппарат, увековечивший ездивших по деревне Александру Львовну с ее подругой Варварой Михайловной Феокритовой и собакой Маркизом. В парке и дома было многолюдно. Обеденный стол поставили «глаголем» во всю комнату. Толстой в этот день чувствовал себя неплохо. Татьяна Львовна вывезла его на два часа в «крымском кресле» к столу. Толстому было приятно видеть собравшихся — он любил праздничный шум и особенно дни рождения. Гольденвейзеру, близко от него сидевшему, сказал: «Как мне радостно видеть всех вас». И заплакал, что с ним в старости случалось часто. Ничего официального, пышного, торжественного. Вокруг были друзья, последователи. Дорогие, милые, радостно оживленные лица. После обеда Толстого отвезли в его комнату, где он играл в шахматы. Затем вновь отвезли в залу, где он в исполнении Гольденвейзера слушал своего любимого Шопена. Плакал, благодаря за музыку. Юбилей, которого он так страшился, благополучно завершился.
Поздравления разобрали и рассортировали. Самое интересное прочитали юбиляру, которому эта разновидность литературы порядком поднадоела. Черткову он сказал за несколько дней до юбилейной даты: «Я чувствую, что переел этой литературы — писем. И вместе с тем развернешь письмо, прочтешь — умиляешься. Но мне и умиление-то мое надоело». Осталось исполнить долг вежливости — поблагодарить поздравивших, что Толстой и сделал, продиктовав Гусеву письмо. Диктовал и плакал, умиляясь. В газетах появился сильно усушенный и сокращенный вариант письма — Толстой беспощадно удалил все чувствительные места, особенно те, которые сопровождались его плачем. Получились почти лишенная эмоциональных акцентов благодарность и извинение за то, что не имеет возможности ответить всем отдельно.
После юбилея наступил спад. Давно уже Толстой не испытывал настоящего вдохновения. Попытался в декабре заняться художественной работой, как будто она ясно обозначилась в голове, да не было «охоты писать». Вяло начался и 1909 год, с меланхолической, даже с мизантропическим оттенком дневниковой записи: «Всё тяжелее и тяжелее мне становятся разговоры. И как хорошо одному!» Жизнь шла своими привычными рутинными путями. Рядом были преданные и скромные, уравновешенные люди. Словак Душан Маковицкий, всегда кроткий и спокойный, видел в Толстом божество, старательно записывал за ним каждое слово (сначала карандашом в кармане, потом поздно вечером расшифровывая записи). Его все любили, а дочери Толстого называли «Душанчик». Он был врач, готовый всегда, в любую погоду, в любое время суток, оказать необходимую помощь. Александра Толстая дает в книге об отце колоритный портрет молчаливого спутника Толстого: «Душан был почти святой. С утра до ночи ездил он по больным, помогал отцу и… писал. В кармане у него было множество крошечных карандашей и твердых листков бумаги. И когда отец говорил, Душан, опустив правую руку в карман, записывал его слова. Выпуклые, серые глаза его упирались в одну точку, лысая, с белокуро-седыми волосами и рыжеватой с проседью бородой голова его — застывала в напряженной неподвижности…»
Незаменим был аккуратный, исполнительный, толковый и безгранично преданный Толстому секретарь Николай Гусев, что признавала и не слишком жаловавшая толстовцев Софья Андреевна, писавшая, встревоженная его вызовом в жандармское управление в Тулу: «Сохрани Бог, если возьмут от Льва Николаевича такого полезного помощника, который и ночью спит возле его комнаты и весь день занят его письменными делами». Всегда улыбающийся, неизменно подтянутый и любезный, Гусев ладил со всеми. Его, правда, ревновала к отцу младшая, порывистая и шаловливая Александра Львовна, хорошо понимавшая, что Гусев был гораздо более полезным помощником, чем она. Гусеву доставалось от серого попугая с розовым хвостом — любимой птицы Александры Львовны. Попугай имел привычку нещадно долбить усердного секретаря в колено. Невинные детские шутки, вносившие оживление в монотонный быт Ясной Поляны, подчиненный строгому рабочему графику Толстого. Диссонансом, взрывавшим тишину слишком серьезного дома, была и игра в прятки дочери с умненьким пуделем Маркизом, умело вытаскивавшим спрятанный в кармане отца футляр от очков. Громкий хохот Александры Львовны раздавался по всему дому, раздражая Софью Андреевну и радуя по-прежнему любившего легкомысленные забавы Льва Николаевича.
Верный своей антигосударственной позиции, Толстой продолжал столь же энергично обличать произвол и лицемерие, порой даже сознательно усиливал выпады, так, сделал вставку в статью «Христианство и смертная казнь» с надеждой вызвать против себя гонения и наконец-то пострадать, попасть не посетителем, собирающим материалы для произведения, а арестантом в тюрьму, быть судимым и ссыльным. Тщетно — судьба его хранила и от тюрьмы с сумой, и от мести черносотенцев (Толстой предвидел вероятность быть ими убитым). Но оставив «сумасшедшего» старца и его ближайших родственников на свободе (продолжался, разумеется, неусыпный надзор — о ситуации в семье Толстого власти были осведомлены превосходно и неоднократно пытались воспользоваться внутренними противоречиями), энергично преследовали последователей и помощников яснополянского смутьяна.
Предпринимались меры для удаления подальше от Ясной Владимира Черткова, вне всяких сомнений, самого дорогого и близкого Толстому человека, прекрасного организатора и неутомимого пропагандиста общих идей, умело устроившего печатание нецензурных произведений писателя в Англии с последующим распространением в России. В начале марта Черткову было объявлено постановление о его высылке в трехдневный срок из Тульской губернии «за вредную деятельность». Софья Андреевна, никогда не отличавшаяся последовательностью, удивила и на этот раз, послав письмо в редакции газет (оно было напечатано и в некоторых иностранных газетах) с протестом против высылки человека, которого она с каждым мгновением всё больше ненавидела. Ходатайствовала о сыне и его мать. Николай II отсрочил до выздоровления высылку Черткова. В апреле Чертков вынужден был уехать в Петербург, а в мае его жительство в Тульской губернии было запрещено окончательно. Толстой, посетивший его дом в Телятинках с целью встретиться с полковником Анатолием Григорьевичем Лубенцовым, расследовавшим по поручению Столыпина дело Черткова, столкнувшись с ним у крыльца, почувствовал гнев к нему и не стал что-либо выяснять, демонстративно не подав полковнику руки. Такова версия, как правило, точного и не «фантазироватого» Гусева. Толстой, правда, позднее раскаивался в такой мальчишеской выходке, вспоминая произведенный ею эффект: «Когда я вошел в комнаты, я уже почувствовал, что сделал что-то ужасное. Все шепчутся: „Не подал руки, не подал руки…“ И действительно, это ужасно! Я мог сказать ему, что считаю вредной и дурной его деятельность; но я должен был с ним, как с человеком, быть учтивым. Мне, старому человеку, это непростительно! Я потом часто — ночью проснешься, вспомнишь и ахнешь: как нехорошо!»