В доме недоставало самых необходимых вещей: всего одно ведро, не было посуды. Печка нещадно дымила, и ее неумело топили. Дверь без ручки отворялась с трудом и с Щелчком, а отворялась она поминутно. Столь необходимый Толстому сон слишком часто нарушался. От суеты и сутолоки уставали все. Два маленьких стола были завалены вещами. Гигиенические условия вряд ли кто мог считать удовлетворительными: ночью шуршали мыши и тараканы, водились и клопы — их Душан снимал с рубахи Льва Николаевича.
Хозяева дома были предупредительны и любезны, стоически переживая подлинное нашествие: сотни назойливых корреспондентов, шумных и много пивших, жаждали свежей информации, бесцеремонно осаждая всех, особенно безотказного и доброго Ивана Ивановича (в дом их не пускали, они прочно осели в вокзальном буфете), доктора (их число постепенно увеличивалось), сопровождавшие Толстого в поездке лица, к которым присоединились Чертков, Сергеенко и другие. Приехали старшие и младшие дети. Прибыла и Софья Андреевна — бдительно следили, чтобы она не проникла ко Льву Николаевичу. Софья Андреевна стала вести себя потише, хотя состояние ее мало изменилось — вспоминая роковую ночь, она неуклюже оправдывалась и кляла себя за то, что крепко уснула, упрекала Душана, что не разбудил ее, говорила о своем желании поселиться там, где пожелает муж, если же уедет без нее, будет разыскивать, готова пять тысяч рублей заплатить сыщику за выслеживание, на весь буфет говорила о Толстом всё те же безумные сплетни, подхватываемые прессой, внушала корреспондентам, что Толстой ушел из-за рекламы. Допустить ее к нему, понятно, было невозможно. Запрещали это и врачи.
Присмирели и вели себя в высшей степени деликатно младшие дети — Илья, Андрей, Михаил. Несчастье, как верно определил Маковицкий, сблизило Толстых: на семейных советах было полное согласие. Татьяна Львовна, больше всех сделавшая для согласия и мира среди Толстых, в разговоре с отцом сказала, что младшие мальчики очень измучились и пытаются всячески успокоить мать, и мягко упрекнула его за то, что он к ним не обратился. Толстой эту тему не поддержал, очевидно, обида была слишком велика. И желания их видеть не изъявил. Сами же Илья, Андрей и Михаил отказывались войти, не желая тревожить отца, который не знал, что они здесь. Сергей Львович считал, что братья боялись, что если они войдут, то нельзя будет удержать мать. Сыновья входили в комнату посмотреть на отца, когда он дремал.
Сергею Львовичу и Татьяне Львовне обрадовался, хотя и устроил при первом посещении сына нечто вроде маленького допроса — страх перед внезапным появлением Софьи Андреевны никак не проходил (о приезде дочери проговорились). Общался, естественно, с Чертковым — накопилось немало дел. Беседовал и с другими своими последователями и друзьями. Выговором встретил Гольденвейзера (ему сказа-ти, что тот приехал, отменив концерт): «Когда мужик землю пашет, у него отец умирает… он не бросит свою землю. Для вас ваш концерт — это ваша земля: вы должны ее пахать». Отклонил сурово утешение Горбунова-Посадова, никогда не любил утешений и утешителей.
Толстой не предполагал долго задерживаться в Астапове. Думал, что выстоит. Увидев врача Дмитрия Васильевича Никитина, которого хорошо знал и любил, в шутливом тоне сказал: «Ну, вот как хорошо, что приехали. А я вот умирать задумал, ну да что делать — всем нужно. А может быть, и обману». Думал даже встать на ноги через два дня, но врачи сказали категорично, что вряд ли это может произойти и через две недели. Услышав столь неутешительные новости, Толстой огорчился и повернулся к стене. У докторов тогда еще была надежда, что удастся одолеть воспаление легких и сбить температуру. Надеялись на крепкий организм Толстого, ранее неоднократно опровергавший самые пессимистические прогнозы. В заключении врачей, составленном в 1909 году, в частности, было сказано: «Органы дыхания совершенно нормальны. Сердце и сосуды для 80-летнего возраста настолько хороши, что приходится удивляться, насколько велика сила сердечной мышцы, позволяющая Льву Николаевичу совершать так много физических движений». Состояние Толстого было угрожающим, но небезнадежным, однако оно сначала медленно, а в дальнейшем стремительно продолжало ухудшаться. В записках Маковицкого представлена в малейших подробностях кривая болезни Толстого с 31 октября по 7 ноября. Иногда жар спадал и улучшалась работа сердца. Толстой тогда оживлялся и принимался за работу, обдумывал статьи о безумии современной жизни и о самоубийствах, слушал письма и диктовал ответы, заполнял дневник, особенно, по свидетельству Маковицкого, были утомительны для него посещения Черткова. Но и без этих рабочих посещений друга и помощника мозг Толстого работал неустанно: «Всё сочиняю, пишу, складываю».
4 ноября произошло резкое ухудшение. Толстой становился всё беспокойнее. Стонал, бредил, открывался, водил Рукой по воздуху, будто хотел что-то достать — «обирался». Сергей Львович расслышал: «Может быть, умираю, а может быть… буду стараться… Плохо дело, плохо твое дело… Прекрасно, прекрасно». Он сознавал, что умирает, говорил сам с собой, с закрытыми глазами. Потом вдруг открыл глаза и сказал громко то, от чего у сына пробежала дрожь по спине: «Маша! Маша!» Привиделась, должно быть, любимая дочь. Пить отказывался.
5 ноября наметилось незначительное улучшение (по записям Маковицкого, Сергей Львович рисует ту же картину — метание, бред, бессвязная речь, продолжает «обираться», быстро водил рукой по простыне) — чуть-чуть спал жар, перестало распространяться воспаление и — сразу же всеобщее оживление. Пытались понять, что Толстой хочет сказать, мучаясь и раздражаясь, и не могли: «Как вы не понимаете. Отчего вы не хотите понять… Это так просто… Почему вы этого не хотите сделать». 6 ноября приехали доктора Щуровский и Усов. Осмотрели Толстого, но… — надежда на благополучный исход уже почти исчезла. После ухода врачей Толстой отчетливо сказал в присутствии дочерей: «Только советую вам помнить одно: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, — а вы смотрите на одного Льва». Ему сделали болезненные инъекции. Просил в бреду: «Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое». Сказал, присев на кровати: «Боюсь, что умираю». На Сергея Львовича ужасное впечатление произвели громко сказанные отцом слова, в которых сконцентрировался весь ужас последнего времени: «Удирать, надо удирать». Сказал и увидел сына, позвал его. Еще произнес фразу, из которой не он, а Душан разобрал всего несколько слов: «Истина… люблю много… все они…»
Воцарилась мучительная тишина, в которой отчетливо слышалось тяжелое дыхание Толстого. И так всю ночь с 6-го на 7-е. Больше Толстой не говорил. Родные и друзья входили и взглядом прощались с ним. Можно было впустить и Софью Андреевну. По воспоминаниям Сергея Львовича, она дважды прощалась с мужем. В два часа (приблизительно) подошла к нему, опустилась на колени, поцеловала в лоб и стала шептать какие-то слова, прощаясь, и потом — незадолго до смерти. Но Толстой был без сознания и вряд ли что услышал. В шесть часов пять минут он умер. Душан Петрович подвязал бороду и закрыл («застлал» написал он по-словацки) глаза. Теперь предстояло доставить Толстого в Ясную Поляну, откуда он ушел десять дней назад, и предать земле.
Утром 8 ноября гроб с телом Толстого вынесли из дома Озолина четыре сына — Сергей, Илья, Андрей и Михаил. На следующий день траурный поезд прибыл на станцию Засека, где собралась большая толпа: депутации из Москвы и крестьяне Ясной Поляны. Толстой к торжественным и многолюдным похоронам относился отрицательно, как и ко всякого рода чествованиям, юбилеям, памятным датам. Он испытывал удовлетворение при мысли, что его, как отлученного, не будут хоронить по православному обряду. Но не менее отрицательно относился Толстой и к гражданским похоронам с непременным политическим оттенком, к траурной прессе. Желал, чтобы всё было подешевле и попроще, без венков, цветов, речей, хотя и понимал, что это вряд ли осуществимо. По прессе, оживленно, во всех подробностях, часто фантастических и ложных, освещавшей уход, по развязному газетному тону (если, однако, сравнить с современными репортажами, то приходится сказать, что тогда была целомудренная и деликатная журналистская эпоха) легко можно было представить, каким образом будут хоронить Толстого.