Отзвуки, порой почти цитатные, «Санкт-Петербургских вечеров», одного из главных философских сочинений де Местра, особенно выразительно говорят о том, насколько Толстому были чужды либеральные и прогрессистские веяния его эпохи, преобладавшие и в тогдашней исторической науке. Консерватизм и мистицизм де Местра принимали столь крайние формы, что подчас его высказывания шокировали даже современников, а в глазах потомков выглядели просто как одиозные. О революции он не мог говорить без отвращения, о будущем, которое она готовит всему миру, — без ужаса. Идея поступательного движения истории вызывала у него лишь горькую насмешку. Вместо идеалов социального равенства он провозглашал необходимость сильной власти и жесткой иерархии, вместо мечтаний о вечном мире обосновывал доктрину, признающую вечными спутниками человеческой жизни страдание и войну, которая является залогом искупления бесчисленных грехов. Как и для Прудона, война была для де Местра чем-то наподобие жестокой терапии, которая необходима потому, что человек по своей природе существо аморальное и развращенное. Свобода, братство, всеобщее счастье — в глазах де Местра все это были не более чем иллюзии, которыми люди пытаются облагородить самих себя.
Трудно представить себе более непримиримого противника любых концепций, основанных на социальном оптимизме и риторическом человеколюбии, чем этот уроженец Шамбери, который почти всю свою жизнь провел в изгнании: в Лозанне, в Сардинии, в Петербурге. И как раз эта позиция де Местра привлекла к нему Толстого. Прощая де Местру его очевидные крайности, он увидел в нем почти единомышленника, поскольку тот отрицал рациональность исторического процесса, а поэтому и все попытки найти в нем некую позитивную логику. Истина для них обоих заключена не в истории, а в извечном устройстве человеческого бытия. А это устройство неизбежно требует войны — как очищения, по де Местру, как нравственного испытания, по Толстому, но и в том, и в другом случае как некого взрыва стихии, который бессмысленно рационализировать, изобретая теории вроде «перенесения воль масс на исторические лица».
Во втором эпилоге «Войны и мира» по поводу этой теории и других, указывающих на ключевое значение идеологии, которой направляется ход событий, у Толстого сказано, что все это миражи, порождающие только «историю монархов и писателей, а не историю жизни народов». Для этой — истинной — истории нужно прежде всего признать эфемерность свободы тех, кто непосредственно вовлечен в историческое действо. Но человек никогда не откажется и не должен отказываться от чувства свободы, когда речь идет о нравственном выборе, никогда не признает свою абсолютную зависимость от исторических законов. Поэтому истинная история — это описание драмы свободы и зависимости, переживаемой каждым по-своему, и теми, кого признают историческими героями, и рядовыми участниками великих событий.
В этом рассуждении Толстой далеко отходит от философии де Местра. Однако именно к ней ведет сам тезис, во многом объясняющий, отчего столь необычно, в противовес всем утвердившимся понятиям, изображены у Толстого и Наполеон, и Кутузов, а главное, на каком фундаменте возводится вся историческая часть «Войны и мира». Де Местр отрицал свободу как утешительный самообман, а Толстой верил, что без свободы человеческое существование становится невозможным, но для него, в противовес прогрессивно мыслящим современникам, это не была свобода людей совокупными усилиями творить новый мир, где восторжествуют гуманность и справедливость. Для него человек свободен только в своем этическом выборе, и хотя этот выбор тоже ограничен неизменными факторами исторической жизни, мера человека — это как раз его способность подчинить свой выбор принципам правды, красоты и любви.
Когда эту важнейшую свою мысль Толстой подкреплял картинами войны 1812 года, у него почти не было ни понимающих, ни сочувствующих. Но в 1868 году вышла книга, содержавшая во многом схожие размышления. Называлась она «Обзор кампаний 1812 и 1813 года», автор, Сергей Урусов, был давним, еще по Севастополю, знакомцем Толстого и частым его собеседником в Москве, как раз когда шла работа над «Войной и миром». Человек он был необычный: математик, шахматист, философ, ничуть не смущавшийся тем, что статьи о философии истории снискали ему в кругах либералов репутацию невежды да еще и махрового старовера. Чичерин находил, что его писания просто «невероятная галиматья», и недоумевал, каким образом Толстой умудрился почерпнуть в них какие-то идеи. Тургенев, узнав о выходе последнего тома «Войны и мира», выражал надежду, что автор «успел немного разуруситься», — и напрасно: на самом деле произошло обратное. Как раз в последнем томе и в эпилоге следы бесед с Урусовым и чтения его «Обзора» всего нагляднее.
Урусов в Севастополе показал себя блестящим артиллеристом и человеком исключительной храбрости. В самом пекле Пятого бастиона он играл вслепую шахматные партии с тремя партнерами, повернувшись спиной к доске и лицом к английской батарее, а потом предложил своему командиру договориться с противником о шахматном пари на ложемент, без конца переходивший из рук в руки. Выйдя в отставку, он посвятил себя военной истории и пробовал применить к ней математические методы. Тургенев, прочитав какую-то статью Урусова, высказался в том духе, что написать такое мог только «юродивец», которого природа наделила особым даром высказывать нелепости одна невозможнее другой. Но для Толстого эти мнимые нелепости оказались чрезвычайно ценны.
Как раз суждения Урусова побудили его резко изменить тональность, в которой писался портрет Кутузова. Поначалу Кутузов изображался как хитрый царедворец и старый бонвиван, во всем ищущий прежде всего личной выгоды. Но в «Обзоре» Урусов решительно выступил против официальных историков, которые высказывались о Кутузове почти теми же словами, что князь Василий Курагин, говоривший в салоне Анны Павловны о невозможности поставить главнокомандующим человека самых дурных нравов, к тому же дряхлого и слепого. Для Урусова Кутузов был самым нужным человеком в Отечественную войну, поскольку он обладал великим умом, а в тогдашних обстоятельствах ум требовался больше, чем военный талант. Он знал, что после Бородина придется отдать Москву, потому что истекающая кровью армия неспособна ко второму подряд генеральному сражению, знал, какие молнии негодования навлечет этот отход на его голову, и все равно решился сделать шаг, который мог стать для него гибельным, так как великий ум и понимание закона войны открыли перед ним все последующее. Когда началось бегство французов, он всеми силами удерживал претендентов на воинские лавры от лихих, но бессмысленных наскоков, твердо веря, что все сделается силой вещей. Говоря по-толстовски, он всегда ясно представлял себе меру своей зависимости, но оставался свободен, так как на его стороне была нравственная правда оскорбленного патриотического чувства.
Все это построение подкрепляется в «Обзоре» математическими выкладками, смешными для рационалистов, но не для Толстого, который под явным урусовским влиянием говорит о «дифференциале истории», который можно выявить, интегрируя бесконечно малыми единицами — «однородными влечениями людей». А выявление дифференциала, который складывается из «бесчисленного количества людских произволов», и есть цель истории, потому что лишь при таком условии в ней можно установить некий закон. Урусов писал об этом во вступлении к своему «Обзору». Толстой — во вступительной главе к третьему тому, который начинается переправой французов через Неман, а кончается арестом Пьера, оставшегося в пылающей Москве.