За столом велись беседы, тон который задавал Клюев. Любил говорить о напастях, постигших Россию, при этом во всем обвиняя большевиков и евреев. «Жидовское» засилье в таких беседах осуждалось как в политике, так и в литературе. Говорилось это не прямо, если не слушать пьяных реплик Алексея Ганина, а тонко и умно.
Клюев принял участие в литературном вечере. Газета «Известия» 25 октября 1923 г. напечатала объявление: «В Доме ученых (Пречистенка, 16) состоится литературно-художественный вечер. Чтение поэтом Есениным своих последних произведений. Начало в 8 часов вечера. Вход для членов клуба. Гости входят по рекомендации членов».
Н. Клюев не захотел быть просто зрителем, поэтому уговорил Сергея включить его в программу вечера. Не остался в стороне и Алексей Ганин, также напросившийся участвовать в вечере.
Через день в «Известиях» появился краткий отчет:
«Дом Ученых. Очередной литературный четверг в Доме Ученых был посвящен «вечеру русского стиля», перенесшему присутствующих в атмосферу стародавней русской бывальщины. В старый барский особняк, занимаемый Домом Ученых, пришли трое «калик перехожих», трое русских поэтов-бродяг: С. Есенин, Ал. Ганин и Ник. Клюев. Сергей Есенин прочел свои «Кабацкие песни», Алексей Ганин — большую поэму «Памяти деда» («Певучие берега»), Николай Клюев — «Песни на крови». Выступление имело большой успех».
Репортер слегка исказил названия циклов стихов, читаемых С. Есениным и Н. Клюевым, но никто из присутствовавших на вечере не обратил на это внимание. Слушатели были в восторге от колоритной фигуры в длинном зипуне Николая Клюева, который бросал в зал слова о «неприкаянной России», в последние годы превратившейся в нищенку, постаревшую побирушку.
Невзрачный на вид Алексей Ганин, для многих неизвестный поэт, читая поэму «Памяти деда», написанную в 1918 г., переносил слушателей в еще не забытый, но, казалось, уже погибший сказочный мир русской деревни. Он как бы воссоздавал Мир, где Бог был повсеместной Любовью, был Красотой, растекающейся по лесам и косогорам Родины, был Светом, проникающим во все уголки природы и бытия.
Присутствовавший на вечере поэт Владимир Пяст был очарован манерой чтения стихов Сергеем Есениным, который произносил слова с несколько сонным выражением, при этом как бы дирижируя своей правой рукой, в двух пальцах которой была зажата папироска, своему голосу. Такая манера чтения стихотворений не всем сидящим в зале нравилась. Поэт С. Фомин, прослушав со сцены есенинские «Москва кабацкая» и «Стихи хулигана», вспоминал: «Жутким показалось мне выступление Есенина. Перед чтением стихов сказал вступительное слово. Упоминая о поэме Блока «Двенадцать», принимался несколько раз наливать из графина воду, пил большими глотками и затягивался папироской. Перед долго ждавшей аудиторией ходил, потирал руки, хмурил брови и держал себя с нарочитой развязностью…».
Но Фомин не обратил внимания, что обращение к поэме А. Блока в выступлении С. Есенина не было случайным. Он не столько хотел сказать о Блоке, сколько о своем разрыве с имажинистами. Обращение к Блоку было только поводом.
«Блок, к которому приходил я в Петербурге, — говорил Сергей Есенин, — когда начинал свои выступления со стихами (в печати), для меня, для Есенина, был — и остался, покойный, — главным и старшим, наиболее дорогим и высоким, что только есть на свете… Разве можно относиться к памяти Блока без благоговения? Я, Есенин, так отношусь к ней, с благоговением. Мне мои товарищи были раньше дороги. Но тогда, когда они осмелились после смерти Блока объявить скандальный вечер его памяти, я с ними разошелся… Да, я не участвовал в этом вечере и сказал им, моим бывшим друзьям: «Стыдно!» Имажинизм ими был опозорен, мне стыдно было носить с ними однозначную кличку, я отошел от имажинизма… Как можно осмелиться поднять руку на Блока, на лучшего русского поэта за последние сто лет!».
Внимательно слушавший Н. Клюев понимал, что объявленный Есениным отказ от имажинизма совершенно не свидетельствовал о его возвращении в крестьянскую поэзию. Есенин шел своей самостоятельной дорогой.
Постепенно у хозяев коммунальной квартиры, где нашел приют Н. Клюев, к гостю менялось отношение, при этом не в лучшую сторону.
«Сначала я и Аня Назарова были очарованы Клюевым, — вспоминала Г. Бениславская. — Почва была подготовлена Сергеем Александровичем, а Клюев завоевал нас своим необычным говором, меткими, чисто народными выражениями, своеобразной мудростью и чтением стихов, хотя и чуждых внутренне, но очень сильных. Впрочем, он всю жизнь убил на совершенствование себя в области обморачивания людей. И нас, тогда доверчивых и принимавших все за чистую монету, нетрудно было обворожить. Мы сидели и слушали его, почти буквально развесив уши. А стихи читал он хорошо. Вместо обычного слащавого, тоненького, почти бабьего разговорного тембра, стихи он читал каким-то пророческим «трубным», как я называла, «гласом». Читал с пафосом, но это гармонировало с голосом и содержанием. Его чтение я, вероятно, и сейчас слушала бы так же, как и тогда».
Через несколько дней от приятного начального впечатления, произведенного Н. Клюевым на Бениславскую и Назарову, не осталось и следа. «Ханжество, жадность, зависть, подлость, обжорство, животное себялюбие и обусловливаемые всем этим лицемерие и хитрость — вот нравственный облик, вот сущность этого когда-то крупного поэта», — таким запомнился Клюев Бениславской и Назаровой.
Московская жизнь, особенно загулы Есенина, произвели на Клюева тяжелое впечатление. «Я живу в непробудном кабаке, — писал он в Вытегру другу Николаю Архипову. — Пьяная есенинская свалка длится днями и ночами. Вино льется рекой, и люди кругом бескрестные, злые и неоправданные. Не знаю, когда я вырвусь из этого ужаса…».
В кафе «Стойло Пегаса» Н. Клюев, находясь в пьяной компании своих друзей, чуть не попал в драку. «Его кто-то задел тоже, — вспоминала Г. Бениславская. — Ну, видно, и улепетывал он — я открыла ему дверь так он пять минут отдышаться не мог и стал такие ужасы рассказывать, что все в его повествовании превратилось в грандиозное побоище, я думала, что никто из бывших там в живых не останется, а через десять минут пришли все остальные как ни в чем не бывало».
В «Стойле Пегаса» у Клюева собеседником нередко оказывался А. Мариенгоф, внимательно наблюдавший за гостем. «Мне нравился Клюев, — напишет А. Мариенгоф в «Романе без вранья». — И то, что он пришел путями господними в «Стойло Пегаса», и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовем мы искусством, надел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере».
В «Роман без вранья» А. Мариенгоф внес еще одну зарисовку:
«Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно лобызал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая:
— Олень! Олень!
Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о «Россиянах», обмозговывал, как из «старшего брата» вытесать подпорочку для своей «диктатуры»…