— Вы находите удобным, если я буду сопровождать Вас? — спросил Дима.
— Конечно, ведь это же Москва хлебосольная, не Питер, и еще это мои друзья, она же пригласила Вас.
К двенадцати часам на другой день, к двенадцатому самовару, мы были с Димой в столовой полуцыганской, полукупеческой, но совершенно русской семьи, с большими киотами, с неугасимыми лампадами и приветливым, хлебосольным, широко гостеприимным старомосковским укладом.
Мне первый раз пришлось наблюдать Диму издали, в обществе, на людях. «Не его круга эти люди», — подумала я. А что если он здесь в аристократизм ударится, подчеркнет неравенства, возьмет тон, если и не пренебрежительный, но все же снисходительно-надменный? Сжалось мое вещее… Ведь это будет конец, это будет трещина и на моем счастье, на солнышке появятся пятна, не будет больше счастья, не будет радости, улетит синяя птица, останется плосколикая серая обыденщина. И я завтра же уеду домой, «до свидания» не скажу, все обрежу, все оборву, не задумываясь, без всяких объяснений, на которые я в таких случаях была неспособна, отходила и больше назад не возвращалась. Так бывало не раз! Фантазия, сильное воображение в детстве и юности, с которыми боролся отец, вылилось в последующих годах в творческую способность из порошинки, иногда только предполагаемой, как, например, сегодня, все обратить в действительность, в реальность. Вообразить, пережить, довести себя до душевного садизма и превратить свое настроение в похоронную процессию — было для меня одним мгновением. В данном случае я заледенела от ужаса, что я не только теряю, а уже потеряла навсегда Диму, и предо мной, вместо счастья, зияющая пустота, страшная, как пропасть. Доведя себя до подобного состояния, я выглядела больной, несчастной, и в таких случаях имела вид трагический.
Нас было только три женщины: Настя, ее свекровь и я, а мужчин что-то очень много, может быть, человек десять.
— Уж очень я по тебе соскучилась, — сказала Настя и усадила меня рядом с собой.
По правую руку оказался громоздкий мужчина с привлекательным добрым лицом и зоркими наблюдательными глазами. Добродушная усмешечка, приютившаяся не то в уголках его серых глаз, не то около губ, бродила по его лицу, располагая к себе сразу, безошибочно. Дима сидел рядом с Василием Васильевичем, мужем Насти, на другом конце длинного стола, наискось от меня. Разговор сделался сразу общим. Темой служила выставка кустарей и открывающаяся на днях выставка союза Русских художников, совместно с художественной индустрией прикладных искусств. Несколько человек гостей оказались участниками обеих выставок. Разговор зашел о кустаре, об интересе к нему публики за последнее время, о поддержке его Земством и об его все же перебивании с хлеба на квас.
— Да, такие работы, — услышала я голос Димы, — как старика Трофимыча, изумительны, ведь ему за восемьдесят перевалило, а самую тонкую работу старик до сих пор сам выполняет, не доверяет, хотя и сыновья работают не хуже.
— Я знаю почти всех кустарей Сергиева Посада, и все живут, Вы правы, — обратился Дима к моему соседу, — весьма неважно. Заграничная немецкая игрушка душит.
Дима был спокоен, прост и, как всегда, естественен. Голос его и все, что он говорил, подействовали на меня отрезвляюще, холод отлил от сердца. И откуда он знает всех кустарей Сергиева Посада и какого-то Трофимыча? Нет, нет, он не скучающий барин. О, как страшно потерять счастье, такое ценное, такое хрупкое! Последние слова Димы: «Немецкая игрушка душит», — взбудоражили, задели за живое, заговорили сразу несколько, и особенно горячился мой сосед. В общем, все были одного мнения — русская публика отравлена заграницей и только там все хорошо, необыкновенно и достойно внимания, а наше все доморощенное — не модно, не пригодно.
— А сами эти все иностранишки, — гудел густым басом мой сосед, — и чего только не тащат из России, и наше доморощенное полотно и холсты, дерево и пушнину и горные богатства, даже кишки для колбас идут бочками в Германию, и хлебом нашим подкармливаются. А толстыми карманами, набитыми золотом российским, ах, как не брезгуют. Оно охотно нашими русачками там заграницей разбрасывается, растрясывается. Это Вам, мое почтение.
— Да что говорить, что говорить, — произнес степенный, с окладистой бородой сосед Димы, — к нам на Алтай англичанин пролез, что ни селение тут и заводик у него, за копейку ведро у баб молоко покупает, бьет масло и к себе в Англию отправляет. А мы, русские, даже не знаем, где это Алтай, и что за Алтай. А какое это богатство, какая красота неописуемая!
Он глубоко вздохнул и умолк, словно обиделся. Вошла Настя и поставила передо мною игрушку-тройку. Лошади и сани всего были с четверть величиной.
— Посмотри, разве не диво? — сказала она.
— Трофимыча работа, — прогудел сосед.
— Вы обратите внимание, — продолжал он и начал распрягать миниатюрную тройку, — все по отдельности и все под натуру. Скажем, хомут, шлея, чресседельник, вожжи, упряжка, дуга — все в точности, все застегивается, все расстегивается, и хомут засупонивается. Да это что! А вот лошади, разве в них нет движения? Что скажете, разве они мертвые? Старик их простым ножом вырезал, ведь быть бы ему скульптором, художником, дай ему науку вовремя. Во, величина! — он поднял большой палец к верху.
К нам подсел алтаец.
— Эк, затейник, — сказал он, — ведь это мальчонке, любителю лошаднику, целый день будет работа запрягать, распрягать, ведь и сани-то кошевка, наша сибирская, с меховой полостью.
И он любовно погладил лошадей. Всю же упряжку внимательно, каждую в отдельности, с восхищением рассматривал. Ахал, охал, словно он и был тот самый мальчонка, любитель-лошадник. Завтрак окончился. Перешли в гостиную пить кофе, чай, сервированные на стеклянном столике на колесиках. Гости сами подходили, наливали, кто, что и как хотел, таково было правило в этом доме. Дима, не спрашивая меня, принес чашку кофе:
— Вы страшно бледны, это Вас подбодрит.
И так это вышло у него просто и заботливо. Сел рядом со мною. Его близость, добрые ласковые глаза, тембр голоса, особая манера подойти… Счастье жалило, вернулась синяя птица… От пережитого душевного кошмара, мною самой созданного, я чувствовала себя разбитой, обессиленной. Ко мне подсела Настя, а к Диме мой громоздкий сосед и высокий блондин в пенсне, изысканно одетый, но чувствовалось, крайне застенчивый. Он, видимо, очень тяготился своими длинными руками и ногами и не знал, куда их девать. Мужчины возобновили разговор, начатый за столом. Василий Васильевич извинился и тотчас же уехал после завтрака, с алтайцем и еще тремя гостями из Сибири. Свекровь Насти (забыла, как ее звали) в соседней комнате за карточный столик с почтенными старичками села, видно было, что это своя компания, и дело налажено.
— Отпусти ты нас, ради Христа, не тащи никуда, — сказала я Насте.
Москвичи народ особенный, когда их соберется куча, то после обильного завтрака или обеда, им обязательно надо куда-нибудь двигаться, либо за город махнут верст за тридцать-сорок на тройках, да еще по первопутку, как сегодня, либо к цыганам, в театр, в цирк. Куда угодно, но двигаться надо, такие уж непосидни, как говорила Глаша. У нас же с Димой зима на весну походила, и мы отдавали все время друг другу, и сейчас нас не устраивало ни одно из заманчивых предложений Насти.