* * *
О ты, приемыш медленных веков,
Покой — твой целомудренный жених…
…Века переживешь ты неспроста.
Когда мы сгинем в будущем, как дым,
И снова скорбь людскую ранит грудь,
Ты скажешь поколениям иным:
«В прекрасном — правда, в правде — красота.
Вот знания земного смысл и суть»
[1].
Джон Китс. «Ода к греческой вазе»
Любить дотла
Корнелиус Энгельбрехт…
Сразу оговорюсь — он не был мне другом, но я достаточно хорошо его знал, чтобы сказать: он выглядел тем, кем хотел казаться. Холост, одевался скромно, в блеклые тона, преподавал математику, вел шахматный кружок, был любезен со всеми, хотя по-настоящему и не дружил ни с кем, — словом, человек изо всех сил старался оставаться незаметным. Я и не подозревал, что за внешней холодностью бушует яростный огонь, пока однажды, по причине, которая раскрылась позже, Корнелиус не поведал мне свою заветную страсть, таившуюся за внешне спокойным и рассудительным нравом.
Это произошло после похорон Дина Меррила. Мы еще не оправились от его скоропостижной смерти: потеря коллеги на время сплотила преподавателей нашей маленькой частной мужской гимназии (какое редкое для нас чувство!), однако не глубина потрясения и даже не изрядное количество выпитого на поминках спиртного заставило Корнелиуса сорвать с себя маску. Просто кто-то за столом вспомнил загадочные предсмертные слова Меррила: «Любить… дотла…» Слова, которые теперь то укоризненно жалят, то дружески ободряют меня… впрочем, тогда я не услышал в них ничего особенного. Завязался разговор о последних словах знаменитостей и наших умерших родственников. Корнелиус угрюмо молчал, вперив взгляд в стоявшую перед ним кружку темного пива. Я заметил это только потому, что волей случая оказался рядом с ним за столом.
— Глаза — голубые жемчужины, — обратился он вдруг скорее к своей кружке, чем к кому-нибудь из нас. — Вот что сказал мой отец перед смертью. А потом умер — во время первого снегопада. И все…
Профиль Корнелиуса напоминал мне портрет герцога Урбинского, написанный Пьеро делла Франческой. Наверное, это все из-за носа: тонкого, с гротескной горбинкой, на которую идеально сели бы не нужные Корнелиусу очки. Он вечно был погружен в себя, словно бился над хитрой загадкой или решал в уме математическую задачу столь важную, что она ставила его в особое положение, выше нас всех, попусту суетящихся из-за сломанной машины или больного ребенка. Стоило нам заговорить на житейские темы, Корнелиус делался задумчивым — не иначе как возвращался к своей задаче, — а в его улыбке сквозило высокомерие.
— Глаза — голубые жемчужины? — удивленно переспросил я. — И что это значит?
Он пристально глянул на меня, точно решая, соответствую ли я одному ему известным критериям.
— Такого не объяснить на словах, Ричард, — наконец сказал Корнелиус. — Я могу показать.
И стал настойчиво звать меня к себе в гости. Изумленный, я согласился: Корнелиус еще ни разу ни на чем не настаивал, настойчивость привлекает внимание. Должно быть, слова Меррила как-то встряхнули его — или, может, он думал, что они встряхнут меня. Я так и не понял, почему он выбрал именно меня. Возможно, просто потому, что я был единственным знакомым ему художником, единственным преподавателем изобразительных искусств.
Дома Корнелиус провел меня узким коридором в просторный кабинет, уставленный книгами. Дверь запиралась на несколько замков — несмотря на то что Корнелиус жил один. Отгороженный от остальных комнат в доме, кабинет был настолько холодным, что пришлось развести огонь.
— Ко мне редко заходят гости, — извинился за неудобства Корнелиус и указал мне на единственное кресло — дорогое, глубокое, обитое темно-синей кожей, которое стояло рядом с камином и напротив стены с картиной. Удивительной картиной, изображавшей молоденькую девушку в голубой блузке поверх коричневого платья. Девушка в профиль сидела за столом у раскрытого окна.
— Боже мой! — вырвалось у меня.
Корнелиус, похоже, ждал такой реакции, потому что тут же взволнованным тоном обрушил на меня целый град указаний:
— Взгляни! Только взгляни на эти глаза! Настоящие жемчужины! Вермер любил писать жемчуг. Какое нетерпеливое лицо! А свет — смотри! — свет делфтской улочки падает через окно на ее лоб. — Он достал из кармана платок и осторожно, боясь коснуться холста, протер раму картины, хотя я не видел ни пылинки. — Взгляни сюда! Как изящно лежит ее рука, замерев ладонью вверх: вот-вот повернется. Сколь краток миг, запечатленный в этой руке! Но мало того…
— Замечательно, — пришел в себя я. — И безусловно, выполнено в стиле Вермера. Мастерская имитация.
Корнелиус ухватился за ручки кресла и так низко нагнулся ко мне, что я почувствовал на лбу его дыхание.
— Это и есть Вермер, — прошептал он.
Я содрогнулся от одной мысли, от ее дикости, абсурда.
— Многие писали в стиле Вермера, — возразил я, — или, скажем, в стиле Рембрандта. А сколько было последователей у Рубенса! Да в живописи полно подражателей!
— Это Вермер, — повторил Корнелиус так решительно, что я перевел взгляд с картины на него: от волнения он кусал свою щеку. — Ты мне не веришь? — Его рука поползла вверх по туловищу, словно защищая сердце от моего ответа.
— Ну почему сразу — не верю? — Мне не хотелось его разочаровывать. — Просто картины Вермера — это такая редкость…
— Еще бы не редкость! Конечно! Он написал от силы сорок полотен, и доподлинно известно только о судьбе тридцати — тридцати пяти. Welk een schat! En waar is dat alles gebleven?
[2]
— Это еще что такое?
— Так, сетования голландского историка. «Куда пропало сокровище?» или что-то в этом духе. — Корнелиус отвернулся и плеснул в стакан бренди. — Так почему бы этой картине не быть одной из пропавших? Смотри, тоже самое окно с открытой внутрь левой ставней, тот же струящийся бледно-желтый свет. А вышивка на скатерти? Точно такая же, как на девяти других его картинах. Тот же испанский стул со спинкой, украшенной львиными головами, который изображен еще на одиннадцати полотнах; те же медные кнопки на синей коже. Тот же черно-белый мозаичный пол.
— По сюжету картины нельзя определить живописца.
— Положим. Только ты ведь художник, Ричард, а художники славятся наблюдательностью. Ты без труда заметишь, как искажены диагонально уложенные плитки на полу. Точь-в-точь как на более ранних работах Вермера, например, в «Уроке музыки», написанном между тысяча шестьсот шестьдесят вторым и шестьдесят четвертым годами, или в «Девушке с вином», датируемой тысяча шестьсот шестидесятым годом.