— Это подлинник! Подлинник! — были его первые слова к отцу.
Улыбка медленно осветила старческое лицо.
— Я так и знал.
Снова они стали изучать картину — дюйм за дюймом, все так же плененные ее прелестью, только от правды никуда не деться: если картина была настоящей, то уж чудовищный поступок отца — тем более. Теперь, после смерти матери и дяди Фридриха, лишь они двое на всем белом свете знали о картине. К лучшему или нет, это тайное знание вкупе с одинаковыми кошмарами, терзавшими их по ночам, связали отца и сына узами прочнее кровных.
Как-то раз Корнелиус уже пробовал поделиться секретом: стал рассказывать о картине жене, однако когда произнес имя Вермера, она рассмеялась. Рассмеялась и ехидно спросила, как картина попала к его отцу. Корнелиус не мог объяснить, и ее смех еще долго звучал у него в ушах. Через год они разошлись: жена говорила, будто он сразу охладел к ней. Уходя, она бросила, что он любит вещи больше людей. С тех пор он все спрашивал себя: неужели она права?
Когда с отцом случился удар, Корнелиус метался в душевных муках. Выручки от продажи картины хватило бы, чтобы обеспечить старику полноценный уход, но любая попытка найти покупателей могла привести к ним агентов МОССАДа, вооруженных пистолетами, бумагами на выдачу отца, которые без труда бы выписал Центральный еврейский архив, и билетами на самолет в Израиль в один конец — за счет принимающей стороны. Такая судьба постигла уже более тысячи человек, и не только рейхскомиссаров или комендантов СС. Так что пришлось Корнелиусу самому выхаживать отца.
Время шло. Когда лекарства перестали снимать боль, Отто Энгельбрехт начал бормотать что-то по-немецки, на языке, который он, как прежде казалось сыну, навсегда оставил в Германии. В воздухе стоял запах смерти; старик не мог его не помнить.
— Принеси ее, — прошептал Отто.
И отец, и сын знали, что конец уже близок.
— Я вступил в их ряды, только чтобы обзавестись влиятельными друзьями, — услышал Корнелиус тихий шепот.
Сын горько усмехнулся и сунул ложку колотого льда сквозь запекшиеся отцовские губы.
— Я всего лишь видел поезда, — продолжал старик. — Большего я не знал.
Корнелиус вытер слюну, побежавшую по отцовскому подбородку, и терпеливо ждал, когда неровное дыхание принесет новые слова.
— Как дежурный по станции. Следил, чтобы они доехали от одного места до другого. Что ждет их на следующей станции, меня не касалось.
Ну да. Конечно. Вы на поезд, мадам? Сюда, пожалуйста. Осторожно, не споткнитесь, там ступеньки.
Корнелиус хладнокровно наблюдал, как боль кривит отцовское лицо. За что старику досталась такая долгая жизнь?
— Мысль о том, чтобы нарушить приказ, мне и в голову не приходила.
Вот именно!
Корнелиусу всегда казалось, что отец старается сбросить грех, как змея сбрасывает кожу, и явить миру свою благую суть. Только в это последнее утро под вой вьюги за окном раскрылось истинное горе старика:
— Я так и не выслужился до высокого звания…
Что позволило Корнелиусу ограничиться скромными похоронами. «Я не жесток, — убеждал он себя. — Лишь так можно почтить его память, скрыть его от мира, лишить их повода для торжества». Только можно ли почтить чью-то память похоронами, на которые никто не пришел?
Корнелиус старался как мог — пока жив был отец — выкорчевать из себя всякое отвращение к его поступкам. Старался изо всех сил, тут его никто не упрекнет. Один, в отцовском кабинете, сидя в том самом кресле, цвет которого вдруг стал напоминать ему синяк, Корнелиус читал завещание. Он заставлял себя прочесть каждую строчку, а не просто пробежать глазами по документу в поисках долгожданных слов — слов, завещающих ему «картину с портретом девушки, занятой шитьем у окна».
Сейчас — к счастью или нет — картина принадлежала ему. Стоило войти в кабинет, сразу чувствовалось ее присутствие.
Сегодня, тихим воскресным днем, через год после отцовских похорон и днем позже похорон Меррила, Корнелиус сидел в том же кабинете, теперь его собственном, читал протоколы суда над Карлом Эйхманом и прихлебывал кофе с ромом. За окном вьюга замела отцовский сад, а где-то на другом конце города запорошила снегом свежую могилу Дина Меррила. Отвлекшись от книги, Корнелиус встретился взглядом с живыми глазами девушки и захотел — нет, страстно возжелал, — чтобы рядом стоял Ричард или хоть кто-нибудь, с кем можно было бы разделить прелесть картины. Нет, не просто кто-нибудь: именно Ричард. Он надежен. Он разбирается в живописи, а не в торговцах живописью. Внутри бурлило неподвластное желание, наружу рвались слова: «Смотрите на эту неземную красоту! На творение рук самого Вермера! На колени же! Поклонитесь великому мастеру!»
Хорошо хоть с отцом он разделял трепет перед картиной. Как-то много лет назад отец позвонил ему в другой город — вдруг разглядел крохотный волосок, застрявший в раме написанного окна. Подумать только — волосок с кисти Вермера!.. Надо было показать его Ричарду и окончательно развеять сомнения. Уверовав, Ричард проникся бы к картине такой же любовью, как и отец.
Корнелиус перевел взор на книжку, остановился на случайной строке. «Уничтожение целого народа — это одна всеобъемлющая операция, которую нельзя делить на отдельные поступки», — сказал судья, вынося приговор по делу Эйхмана. Нет! Он, Корнелиус Энгельбрехт, не согласен! Что значит «нельзя делить»? А как быть с безымянным мальчуганом, который, возможно, играл с ветряной мельницей в последнее свободное утро в своей жизни?
И мельница эта — ее что, тоже конфисковали? Чтобы некто Отто Энгельбрехт привез ее домой как сувенир из дома несчастной еврейской семьи, взятый в удобный момент, невзирая на сломанную дверцу? Корнелиус представил отца на скамье подсудимых, услышал вопрос прокурора: «Не брали ли вы игрушечную ветряную мельницу из дома номер семьдесят два по улице Рейнстрат в ночь с третьего на четвертое сентября тысяча девятьсот сорок второго года?» В день рождения собственного сына…
Да, никакое завещание не дает сыну Отто Энгельбрехта права на владение картиной. Может, избавившись от картины, лишив себя радости любоваться ею, он искупит отцовский грех?
Корнелиус разорвал газету на полосы, задумчиво разгладил их, потом скомкал и кинул на каминную решетку. Поверх газеты положил шалашиком щепки, выше — тонко порубленные поленья. Хорошо еще, что картина не очень большая, как раз на ширину камина. Резать ее на части было бы кощунственно.
Он встал и потянулся к висящей на стене картине. Сегодня он наконец позволит себе вольность, о которой давно мечтал: он осторожно прикоснулся к ее щеке. Пальцы дотронулись до потрескавшегося от времени холста, и Корнелиуса бросило в дрожь. Он гладил ее шею и удивлялся, что не может ухватить тесемки, свешивающиеся с чепчика; потом плечо — и не понимал, почему не чувствует его округлости. Ее груди лишь едва обозначались. Он облизнул пересохшие вдруг губы, опустил руку и осторожно, двумя пальцами, провел там со смешанным чувством стыда и жалости, как если бы заглянул в больничную палату и увидел там полуголого пациента.