Продолжая тему инфантицида, ДеМоз приводит слова священника, жившего в XVI веке, свидетельствующего, что «отхожие места были оглашены криками выброшенных в них детей». Исследователь указывает, что дома для найденышей распространились в европейских странах лишь к XVIII столетию, но слишком быстро переполнились. В 1890-е годы мертвые дети на городских улицах все еще были обычным зрелищем. По известным в епитимийной литературе Х — ХIII веков случаям удушения младенцев в общей постели есть все основания утверждать, что и для Древней Руси была характерна «традиция любящего небрежения» в отношении к детям, особенно в среде бедноты, полагает Пушкарева. В домосковской Руси X–XV веков ребенка «берегли недостаточно», дети в доме «одновременно как бы и присутствовали, и отсутствовали»
[92].
Отражение сурового отношения к детям ДеМоз также находит в популярной отцовской пословице: «Пусть уж лучше у меня будет мертвый сын, чем непослушный», оправдывающей крайние воспитательные меры, действовавшие до зарождения гуманистической концепции воспитания. В доказательство тезиса о том, что современная жертвенная материнская любовь — это продукт своей эпохи, психоисторик цитирует воспоминания итальянского поэта начала XIX века Джакомо Леопарди о его матери: «Заметив, что кто-нибудь из ее детей скоро должен умереть, она была безмерно счастлива, и пыталась скрыть свою радость лишь от тех, кто мог бы поставить ей это в упрек»
[93].
В пословицах о детях, записанных в допетровское время, отражается чрезмерно отстраненное с точки зрения современности отношение матери к детям: «С ними горе, а без них вдвое» или «Бог дал, Бог взял». В некоторых русских колыбельных песнях XIX века присутствовало даже пожелание смерти ребенку, если он(а) рожден(а) «на горе» родителям
[94]. Однако статьи церковных законов резко осуждают любые попытки матерей прерывать беременность или убивать детей
[95]. Иллюстрируя неоднозначность и сложность отношения к детям, российская исследовательница Татьяна Рябова приводит высказывание реального средневекового русского отца, похоронившего свое дитя: «Бесконечны муки мои, видел в тебе я свет и утеху сердца… Боль изнурила меня, сердце мое страдает, слезы текут ручьями… горше этого ничего нет»
[96]. Таким образом, равнодушие и жестокость в адрес детей могли соседствовать с нежной привязанностью.
Распространенным видом семейного регулирования долго являлась торговля детьми. Например, в России такая деятельность не запрещалась законом до XIX века. До этого же времени популярными были и неофициальные формы передачи родителями своих отпрысков другим людям
[97]. Специфическое отношение к детям складывалось из комплекса экономических условий и связанных с ними практик. Так, до XIX века в сословии богатых лактация считалась грязной, непристойной привычкой и была исключительно редким явлением. Большинство родителей, способных оплачивать услуги кормилиц, передавали детей на их попечение немедленно после родов. Матери из бедных семей также часто отказывались кормить новорожденных грудью и давали им вместо молока кашицу из хлеба и воды
[98].
Искусственное вскармливание младенцев в Европе восходит по крайней мере к XV веку, считает ДеМоз. Чтобы дети не докучали криками и не отвлекали от крестьянского труда, на протяжении многих столетий принято было опаивать их опием или добавлять в пищу спиртные напитки. Дети обычно спали вместе со взрослыми. Врачи прописывали разные средства, в том числе физическое наказание, чтобы ребенок не справлял(а) естественную нужду в постель. Лишь в XVIII веке утвердилась традиция приучать ребенка контролировать физиологические процессы и использовать горшок. До этого времени работу кишечника регулировали с помощью клизмы и слабительного
[99].
Современного понимания детской субъектности и связанных с ней телесных границ в этот период еще не возникло. Сексуальные оскорбления детей в прошлом были обычным явлением. Но с XVIII века распространяется идея недопустимости и греховности всех форм сексуальной активности, помимо супружеской, направленной на прокреацию. Детская мастурбация начинает подвергаться жестокому наказанию, врачи распространяют миф о том, что эта практика приводит к эпилепсии, слепоте и смерти
[100]. Главным методом воспитания долго являлось физическое наказание. Детей били, они вырастали и, в свою очередь, били собственных. К XVIII веку эта форма назидания стала выходить из обихода, параллельно развивалось и крепло новое представление о матери семейства как о «добром ангеле домашнего очага». Следующей формой родительского контроля стало запугивание детей
[101]. До XX столетия ослушавшихся мальчиков и девочек запирали в темноте. Провинившемуся ребенку грозили сердитым богом, посылающим грешников и грешниц на адские мучения
[102].
Трансформация родительских практик совпадает с перестройкой западной пенитенциарной системы, отказавшейся от публичного телесного наказания в пользу тюремного заключения. Как показывает Мишель Фуко
[103], вместе со сменой технологий власти происходит формирование нового типа субъектности, в том числе детской. В эпоху феодализма отправителем злодеяний считалось греховное тело, поэтому мерами наказания служили жестокие публичные пытки и казни, направленные на умерщвление преступной плоти. На рубеже современности кровожадные зрелища заменили тюремным надзором, отмечает Фуко. Теперь исправлению подлежит душа. Ученый выводит, что идея неотвратимости наказания фабрикует систему самоконтроля — под пристальным надзором преступник/ца начинает осознавать себя и контролировать собственное поведение, сверяясь с идеями о нормах и поведением других людей. В это время тюрьма, больница, школа, казарма становятся дисциплинирующими социальными институтами.
К слову, традиция запугивания дошла и до наших дней. Во времена моего детства популярным развлечением в пионерских лагерях были «страшные истории» про «черную руку» и «гроб на колесиках», которые дети рассказывали друг другу в темноте, после «отбоя» — установленного времени для отхода ко сну. Вероятно, пугая друг друга, мы воспроизводили воспитательную модель, в которой взрослые, руководствуясь текущими педагогическими идеями, предупреждают нежелательное поведение, взывая в воображении ребенка к неотвратимой и ужасной каре. Используя тезис Питера Стернса о том, что между средневековым ребенком, регулярно наблюдавшим смерть сиблингов, и нынешними детьми, для которых смерть — редкое и чрезвычайно трагическое событие
[104], можно предположить, что «страшные истории» для моих современников и современниц были также и способом примирения с идеей конечности бытия. «Оживающие мертвецы» пугают, но и дают возможность рационализировать непостижимую идею смерти, и внушают надежду на загробную жизнь.