По мнению Ахмед, идеология принудительного счастья обязывает людей инвестировать энергию в определенные сферы жизни и одновременно является контролирующим механизмом, приглашающим индивидов оценивать свои активы с точки зрения обладания «объектами счастья». В этой логике, ассоциируясь со «счастливыми объектами», индивиды должны становиться счастливыми. При этом сами «объекты счастья» не являются собственно счастьем. То есть путь к счастью, по Ахмед, пролегает через ассоциацию с ассоциациями.
Однако, несмотря на всю свою эфемерность, знак счастья является реально действующей дисциплинирующей категорией. В культуре «принудительного счастья» любые жизненные сложности, препятствия на пути к удовлетворению желаний и неудачи описываются не как условия для развития личности, но как провал взрослых, прежде всего матерей, не сумевших обеспечить эмоциональную безопасность для своих детей. Многочисленные популярные трактаты о «слишком сильной» или «недостаточной» материнской любви назначают источником едва ли не всех социальных проблем «особую психологическую структуру женщин»
[314]. Типичные претензии к матерям, например, иллюстрируются широко растиражированным в интернете фотопроектом Анны Радченко «Материнская любовь»
[315]. На гротескную, в терминах автора, фотосессию художницу вдохновила одноименная книга Анатолия Некрасова о «пагубных последствиях избыточного материнского чувства».
Коллекция фотографий отражает культуру асимметричного родительствования в условиях доминирования идеологии «интенсивной заботы» — ни один из снимков не содержит изображения отцов или других членов общества, словно матери и дети взаимодействуют друг с другом в социальном вакууме. Показывая матерей злонамеренными монстрами, терзающими детей «слишком сильной» или «недостаточной» любовью, популярная серия фотоснимков поддерживает социальный порядок, при котором женщины несут первичную ответственность за благополучие детей, мотивируются к проявлению избыточных эмоций, одновременно оказываясь под огнем обвинений в гиперопеке. Эксцесс материнской власти в мейнстримной риторике обозначается не как аффект гиперответственности, но как следствие «личной неустроенности» матери, в которой она, разумеется, сама виновата. Данная объяснительная модель исходит из того, что все женщины в равной степени нуждаются в наличии партнера. Гетеросексуальный союз наделяется здесь значением наилучшей формы организации быта, другие жизненные уклады описываются в категориях нехватки и неудачи.
В патриархатной логике мать либо замещает ребенком отсутствующего партнера, либо вытесняет ребенка из диады с любовником, то есть любит «слишком сильно» или «недостаточно». Концепция ненасытного гетеросексуального влечения матери одновременно противоречит идее природной материнской жертвенности, исключая из фокуса внимания опыт реальных женщин. Описывая разнообразные процессы и динамики через узкую и предвзятую линзу обязательной/принудительной гетеронормативности, обвинители матерей последовательно игнорируют тот факт, что в действительности не все люди организуют сети поддержки и заботы вокруг гетеросексуальной пары. В условиях ослабления брачной нормы современники и современницы образуют ассамбляжи самых разных конфигураций, которые остаются «невидимыми» для традиционалистской концептуальной рамки, которая вместо многообразия человеческих связей везде видит мать, дитя и отсутствующую, но подразумевающуюся мужскую фигуру.
Возвращаясь к «негативному» опыту советского материнства, служащего отправной точкой в современной дискуссии о «детской психологической травме», мне хотелось бы упомянуть книгу Светланы Алексиевич «Последние свидетели», в которой реальная травма войны, пережитая детьми, артикулируется еще из советского опыта
[316]. Интересно, что по контрасту с современной обличительной риторикой в адрес матерей повзрослевшие дети, пережившие военную катастрофу, рассказывают о своих советских мамах с чрезвычайной нежностью и теплотой. Детские голоса из книги Алексиевич дают возможность обнаружить зыбкость фигуры «советской матери», служащей пугалом в современном дискурсе о детской психологической травме
[317]. Противоречивая риторика переходного периода мистифицирует и фигуру ребенка. Недавно в дискуссии об ответственности матерей за психологическое здоровье всего общества одна из моих собеседниц высказала следующую идею: «…чрезмерно опекая своих детей, матери создают условия, в которых новые поколения вырастают неспособными за себя отвечать…»
Это высказывание красноречиво демонстрирует тезис Ли Эдельмана о том, что риторическая фигура Ребенка не равна реальным детям и является дисциплинирующей категорией, направляющей жизненные траектории индивидов в «светлое» капиталистическое будущее с его центральным понятием эффективности
[318].
Мое поколение было воспитано в иной культурной логике, психологическому климату вокруг отдельного ребенка в которой не придавалось особого значения. В терминах моей собеседницы, нас готовили понимать ответственность и самостоятельность в других общественных условиях. Иначе говоря, наши матери не готовили нас к рыночной действительности, не предполагая, что нам придется с ней столкнуться.
С другой стороны, поколения, растущие в новую эпоху, еще только входят во взрослую жизнь и начинают встраиваться, в частности, в новый рынок труда. С этой точки зрения, когорты, идущие за нами, также не соответствуют образу Ребенка, «пострадавшего от последствий эксцесса/дефицита материнской любви», поскольку еще слишком рано делать выводы о способности более молодой части современников/ниц ориентироваться в социальных реалиях. Таким образом, Ребенок, охраняемый риторикой защиты от пагубного влияния матери, по сути, является пустым знаком, в терминах Ли Эдельмана расположенным где-то между воображаемым прошлым и всегда невозможным будущим
[319].