Какие-то догадки, предположения, гипотезы я никак не смог бы выразить мемуарно без прочной опоры на реальные факты. Вдобавок причина даже не юридического, а скорее морального свойства. Ну, как описать широко известного в наших узких кругах интеллектуального антисемита под его собственным именем? Под своим именем он тоже представлен в этой книге – с тем, что он полагает «антисемитизмом высокой пробы» и что Довлатов считал частью его говнистости, а мне представляется оригинально, стильно выраженным клише и баналом: человек он, безусловно, одаренный. Короче, в таком упрощенном виде он не годился для изящной словесности, а потому понадобилось дать ему более серьезные аргументы и сам его образ углубить. Вот так и возникла повесть «Еврей-алиби», где Довлатов дан под своим именем, зато антагонист авторского персонажа – биографически перелицован и под псевдонимом.
И наконец, случай, который возник в процессе создания этой книги и стоил мне многих нервов. Когда образовалось небольшое окошко в нашей работе, я перелопатил весь мой архив, находящийся в немыслимо бардачном состоянии – в отличие от Сережиного, который он содержал в образцовом порядке, борясь с хаосом внутри себя. Зато я знал, что искал. Копии писем Довлатова, оригиналы которых его адресат – Юнна Мориц – уничтожила (будто бы по его просьбе). Не уверен, что я нашел все – цейтнот! – но и те, что нашел, привели меня в бурный восторг. Чувствовал себя Генрихом Шлиманом, раскопавшим древнюю Трою. Письма – изумительные! Лучшие в эпистолярном наследстве Довлатова! Самый лакомый кусок в нашей книге! А какой сюжет между двумя выдающимися представителями русской литературы. Такой прорыв в работе! Показываю Лене Клепиковой и отсылаю Лене Довлатовой, а сам бросаю все и начинаю сочинять новую главу «Уничтоженные письма». И тут вдруг на экране зажигается оранжевый конвертик: письмо от Лены Довлатовой: «Спасибо за письма. По-моему, замечательные…» Я уже приводил это письмо, и не раз.
А дело было так. Тогда в Москве я писал большой роман, где был «Эпистолярий», даже два – большой и малый, а потому клянчил у знакомых письма, делал с них копии и возвращал обратно. Юнна дала мне Сережины письма с нехорошей и несправедливой припиской, а потом ни за что не хотела брать обратно. Межличностные отношения меж ними порваны (почему – тоже сюжет) и были восстановлены только годы спустя в Нью-Йорке с моей помощью.
Так вот, найдя копии уничтоженных писем, я пребывал в эйфории и кайфовал, перепечатывая их и сочиняя преамбулу. Праздник посреди трудов праведных. Работал до поздней ночи, а наутро разверзлись хляби небесные: Лена Довлатова передумала и возражает против публикации этих писем. Первый и, надеюсь, единственный конфликт между нами не только за время нашего содружества по этой книге, но и по жизни – за всю нашу дружбу.
– Лена, я вас не узнаю! Вас как подменили! – кричу в телефон.
Материально письма принадлежат Юнне Мориц – как бумага, на которой они написаны, но коли письма уничтожены, то ей не принадлежит больше ничего. Однако содержание этих писем – интеллектуальная собственность правообладателя, то есть Лены Довлатовой.
После долгих и мучительных переговоров Лена разрешила мне приводить цитаты из этих писем, но не письма целиком.
– Пусть так, – ищу я лазейку. – Тогда уговор: кроме приведенных цитат, эти письма как бы не существуют вовсе, потому что уничтожены и известны только нам с вами. Я оставляю за собой право использовать их в своей прозе. Как и задумывалось, когда брал у Юнны. Сочиню по ним докурассказ. Не возражаете?
– Я не могу возражать, Володя. Это ваше право как писателя.
Спасительная идея!
Вот я и говорю, что проза бывает вынужденной, спасительной, когда нет никакого другого выхода. Как в этот раз.
Везет же некоторым с соседями
[5]
Нью-йоркский писатель Владимир Соловьев много лет жил по соседству с Сергеем Довлатовым и лишь через десять лет после его смерти рассказал об их отношениях в фильме «Мой сосед Сережа Довлатов». Для меня этот фильм стал иллюстрацией к небольшому очерку Соловьева «Довлатов на автоответчике» из большого сборника прозы Соловьева, вышедшего в России. Автор скромно называет этот фолиант «килограммом прозы». Не будучи Золя или Диккенсом, я отношусь к этому килограмму с предельной серьезностью.
<…> Неизбежное, если так можно выразиться, достоинство фильма в том, что он сделан человеком, который хорошо знал Довлатова, был вхож в его дом и посвящен в его частную жизнь.
Повидав не один писательский дом-музей, я поймал себя на том, что, глядя соловьевский фильм, проявил самое что ни на есть невоздержанное любопытство к быту Довлатова. В квартире, где он жил с женой Леной, дочерью Катей, сыном Колей и старушкой матерью, у классика не было кабинета. Он пристроил рабочий стол в углу, «обуютив» его любимыми снимками и рисунками.
Стол с пишущей машинкой содержится Еленой Довлатовой в образцовом порядке. Получается музей-уголок, вокруг которого идет своим чередом обычная жизнь. Отсюда ощущение, что владелец этого стола может в любой момент войти в комнату, появиться в кадре. И то же чувство возникает, когда Соловьев с Еленой беседуют на кухне, где так часто чаевничали соседи-литераторы.
Откуда этот эффект присутствия? Я думаю, он возникает исключительно благодаря той обыденности, которую задает всей съемке Соловьев. Он относится к классику без толики пиетета, а зашел к Довлатовым со своим оператором Валерием Письменным запросто, именно как сосед заходит к соседу!
Но здесь есть и толика ощущения прямой общности с писателем-современником, вынужденным заниматься журналистской поденкой. Соловьев вспоминает довлатовскую мечту, в которой я не нахожу и толики иронии – Сергею звонят со «Свободы» с предложением написать сценарий очередной радиопередачи, а он посылает звонящего в совершенно безвозвратную даль: «Иди ты, Юра…»
Я не хотел бы пересказывать двухчасовой фильм, тем более перед его премьерой. Ее организуют совместно русский отдел Бней-Циона и клуб «Оскар», и пусть каждый зритель сам ищет в фильме достоинства и недостатки. <…>
В фильме есть несколько новелл в высшей степени интересных. <…> Прямолинейный и потому очень эффектный рассказ супруги создателя фильма Елены Клепиковой о ее еще ленинградском знакомстве с Довлатовым. Клепикова работала в редакции «Авроры», и на ее глазах молодой писатель прошибал лбом китайскую стену, возведенную вокруг печатных органов официальной советской литературы. Но вот что невероятно интересно: если в «Ремесле» перед нами предстает безусловная жертва режима, то в рассказе Клепиковой Довлатов сам говорит о вещах, вполне объективно тормозящих его проникновение в «сферы». Он называет себя «писателем-середнячком», «хорошим третьим сортом», «мухой-однодневкой». Он повторяет, что он не писатель, а рассказчик. Восхищаясь Фолкнером, он подыскивает себе эквивалент попроще – Куприна.
Это – момент истины. Довлатов состоялся как значительный писатель уже в иммиграции. Мастерство, достигнутое здесь, в Америке, на порядок выше старого, советского. Там он учился. Клепикова говорит, что у читающего Ленинграда были свои признанные стилисты: Марамзин, Битов, Попов. Так, может быть, поэтому и не печатали? Зная, сколько там печатали откровенной дряни, понятно, что не это главная причина, но это наверняка способствовало непечатанию при звучащей чуть-чуть не в унисон иронической интонации автора, чуть-чуть неортодоксальном взгляде на жизнь. Впрочем, тут, конечно, все сложнее. Составных – хоть отбавляй, в том числе и совершенно сознательная травля некоторых авторов не за прегрешения перед властью, а просто в назидание другим. Чтобы слушались.