Первый раз Довлатов иммигрировал из Ленинграда в Эстонию и здесь пережил следующий удар – набор его сверстанной книги рассыпали по указанию свыше.
Клепикова рассказывает о писательской встрече тех лет в Таллине, где входящий в силу советский поэт Александр Кушнер горячо убеждает ее в том, что путь, по которому идут Марамзин, Бродский, тот же Довлатов, порочен. Что нужно печататься в СССР. Мало того что нужно, но и можно! И его, Кушнера, опыт подтверждает это. Потом они оказываются в доме, где рассказчица сталкивается с Довлатовым. Писатель, чья заветная мечта напечататься в СССР только что была буквально рассыпана вместе с набором его книги, сидит на полу в окружении тьмы опустошенных бутылок.
«Передо мной был человек, переживший катастрофу, – вспоминает Клепикова. – И было совершенно очевидно, что этот человек – не какой-то опустившийся алкоголик».
Цитирую Клепикову по памяти, но смысл именно такой. И конечно, эта катастрофа в полной мере оправдывает то, что о своем трагическом писательском опыте в Ленинграде, а потом в Таллине он писал другой рукой, с другим жизненным опытом.
Повторяю, эта новелла – блестящая.
Такой же интересной мне показалась новелла об отношениях Довлатова и Бродского, «нобеля», купающегося в лучах всемирной славы, и «писателя-середнячка», у которого даже не было своего кабинета. Мы знаем, что высшим американским литературным достижением Довлатова была публикация его рассказов в одном из самых престижных литературных журналов Америки – «Нью-Йоркере». Публикации в «Нью-Йоркере» поспособствовал «нобель».
Но «нобель», обожествленный миллионами поклонников и десятками критиков, был тяжелым человеком, любившим показать, «кто в доме хозяин». И отсюда – немного шокирующая мольба Довлатова: «Иосиф, унизь, но помоги!» Ирония? Лишь отчасти, после рассказа Соловьева о том, как «нобель» заставил два часа торчать пришедших к нему Сергея с Еленой на улице, поскольку принимал более важного посетителя. Классики жили вполне заземленными страстями, обидами, тщеславием. И какой извращенной представляется вполне ординарная для них мысль – кто о ком напишет! Соловьев безжалостно доводит до нас слова Довлатова о том, что-де Бродский – сердечник и, стало быть, писать, скорее всего, будет о Бродском он – Довлатов. А у меня всплывает в памяти плакатик в вагоне нью-йоркской подземки с двустишием Бродского на английском. Цитирую по памяти: you are tough, and I am tough, but who'll write whose epitaph? («Ты – крут? И я крут, но кто кому напишет эпитафию?») Кто-то скажет, что я перегибаю. Тут эпитафия использована лишь для усиления образа крутости. Но ведь именно эпитафия!
Оба думали об этом, ибо эпитафия – еще один способ, пусть и с крепким некрофильским душком, приобщения к литературной вечности. Ожидания Довлатова, пусть меня простят за натяжку в слове «ожидания», не оправдались. Он ушел из жизни раньше Бродского, и Бродский, насколько мне известно, не отметил этот уход никакой «сопроводительной». Видимо, «небожитель» понимал, что калибры разные, что речь идет о писателе-середнячке, хорошем третьем сорте, мухе-однодневке… Впрочем, может быть, я и ошибаюсь. Хотя эта мысль о мухе-однодневке, прозвучавшая в соловьевском фильме, не оставляет меня. По словам Елены Клепиковой, Сергей очень остро ощущал созвучность своей прозы своему времени, умонастроениям современников. Это безусловно так. Кто еще так точно описал нашу эмиграцию 70-х? Ее смятение в новой стране, ее неспособность порвать с покинутой родиной, страшную обиду на нее и страшную тоску по ней. Кто еще, кроме Довлатова, так точно показал умонастроения русскоязычного Нью-Йорка того времени? Оглядываясь по сторонам, не обнаруживаю ни одной значительной фигуры. Никого, кроме Сергея Довлатова. И это автоматически ставит вопрос – насколько же состоятельна горькая самохарактеристика, прозвучавшая из уст несчастного, постоянно отвергаемого просителя в редакции советского литжурнала?
В заключение хочется, приличия ради, вернуться к персоне автора фильма – Владимиру Соловьеву. И отметить, что его работа <…> дает так много поводов для размышлений о его соседе – Сереже Довлатове.
Вадим Ярмолинец,
«Новое русское слово»
Нью-Йорк, 9 февраля 2001 г.
Владимир Соловьев
Заместитель Довлатова
Начать с того, что ему приснился отвратный сон, который он, слава богу, тут же забыл, но осадок остался, как оскомина во рту. Идя в уборную, в темноте он наступил на кота, который слабо протестующе пискнул, и это его непротивленчество слегка даже раздражало: предыдущие его коты были агрессивные, вели себя с ним на равных и уж точно, если бы не цапнули за ногу в ответ, то хотя бы зашипели. А этот вообще не знал, что такое шип. В уборной он пытался вспомнить сон, но тот ему никак не давался. Потом, очищая коту креветки над раковиной (кот их ел с руки, сидя на кухонном столе), он довольно болезненно, до крови, поцарапал палец – проклятие! Ни помазать йодом, ни закончить чистку креветок он не успел – зазвонил телефон. Он побежал снять трубку, но оказалась реклама. Как они смеют вторгаться в его частную жизнь и предлагать всякую херню? Пока он бегал к телефону, кот успел выудить из раковины неочищенную креветку и, конечно, сразу же вырвал все, что съел, – пришлось чистить облеванное им место, а чайник заливался соловьем, он его выключил и приготовил наконец себе завтрак: хлопья с сухофруктами и кофе. О чем же был этот мерзкий сон, подумал он и тут же обжег нёбо кипятком. Снова зазвонил телефон, но он решил не подходить ни в какую: кто может звонить в такую рань? опять реклама? Надо бы включить автоответчик и просеивать звонки – лучше секретаря не придумаешь. Но телефон прямо надрывался, и он в конце концов снял трубку, решив, что вдруг это Нина или из студии: какие-нибудь перемены в расписании. Но на другом конце кто-то упрямо молчал, несмотря на его многократные «алё». Так было уже не раз в последнее время, иногда ему даже казалось, что он слышит чье-то легкое дыхание, и строил догадки, кто бы это мог быть. Нельзя сказать, что потусторонние эти звонки нервировали его – наоборот, вызывали острый интерес. Он перебирал в уме имена тех, кто – гипотетически – молчал и дышал в трубку. На этот раз он не выдержал:
– Будь ты проклят! – И швырнул трубку на рычаг.
Кофе остыл, он добавил кипятка в пивную кружку, из которой всегда отхлебывал, но тот потерял свою крепость, настроение испорчено, как и завтрак, он ждал следующего звонка, которого не было и не могло быть: ей было еще рано, валяется в постели. Может, самому позвонить? Но такого уговора у них не было. Никакого уговора не было, но звонила только она – он мог нарваться на мужа. Но муж уже ушел на работу, поцеловав ее, сонную, на прощание. Интересно, у них был утренний секс, самый сладкий и бессознательный, в полусне, какого у него с ней не было никогда и не могло быть, они ни разу не просыпались вместе. Так урывками, где и когда придется. Или ее муж, даже если у него встает по утрам, бережет свои силы, чтобы выглядеть на экране свеженьким как огурчик? Они с ним работали на одной телестудии, были, считай, конкурентами, и тот был куда популярнее у зрителей, хоть и крутой такой, самонадеянный легковес. Само собой, резко правый, либералов называл леваками. Да еще компанейский травильщик анекдотов. Странно, что он даже не подозревает об их связи. Муж узнает последним? Либо не узнает вовсе? Или подозревает, но не допускает себя до волнений? Он весь такой – чтобы всегда комильфо: не быть, а казаться – его принцип. Хотя кто знает, что у него творится внутри?