Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраса.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного запаса.
Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.
С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.
Помол его жесток, крупицы – тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.
Не хило! Эти строфы – результат внимательного чтения «Трех евреев», стихотворное резюме моего докуромана. Вплоть до прямых совпадений. То, для чего мне понадобилось триста страниц, Бродский изложил в шестнадцати строчках. Боль, обида, гнев, брезгливость – вот эмоциональный замес, послуживший импульсом этого стихотворения, в котором ИБ объявляет Кушнера своим заклятым врагом. Как и было по жизни.
Когда-то, еще в Питере, Бродский сочинил шутливо-патетический стишок «На Васильевский остров я приду умирать», а уже здесь, в Нью-Йорке, Довлатов спародировал его до полного абсурда: «Где живет, не знаю, а умирать ходит на Васильевский остров». А шутил ли Бродский, когда написал:
Хотя бесчувственному телу
равно повсюду истлевать,
лишенное родимой глины,
оно в аллювии долины
Ломбардской гнить не прочь. Понеже
свой континент и черви те же.
Шутя говорил всерьез, коли признавался: «Если существует перевоплощение, я хотел бы свою следующую жизнь прожить в Венеции, быть там кошкой, чем угодно, даже крысой, но обязательно в Венеции». В конце концов своего добился: лежит на острове мертвых – Сан-Микеле.
А Довлатов лежит здесь у нас, в Куинсе, спальном районе Нью-Йорка. Как был при жизни Сережи его соседом, так, переехав, стал соседом покойника и прохожу или проезжаю мимо еврейского кладбища Mount Hebron с гостеприимно, как на кладбищенской картине Шагала, открытыми воротами, где на участке 9, секция Н (латинское) захоронен Сережа, полукровка, – прохожу и окликаю его. В ответ ни гугу. Лена Довлатова говорит, что звать надо громче, Сережа и при жизни был туговат на ухо, вдова уже не помнит на какое, а Лена Клепикова, та вообще считает мои оклики кощунством, но постепенно привыкла. Или это я не слышу Сережу, а он кричит, надрывает горло?
Но не найдет отзыва тот глагол,
Что страстное земное перешел.
Я так и назвал свой двухчасовой фильм о нем – «Мой сосед Сережа Довлатов», хотя точнее было бы назвать «Мой друг Сережа Довлатов». Я начал этот фильм с его могилы и развернул сюжет ретроспективно: от трагической смерти к трагической жизни. С тех пор иммигрантский район, где Сережу знал каждый, неузнаваемо этнически изменился – вместо от Москвы до самых до окраин здесь теперь поселились «граждане Востока» – бухарские евреи, которые не знают Довлатова, а он даже не подозревал об их существовании. Я уже об этом писал.
Недавно, в канун очередной годовщины Довлатова, я был на одном гульбище в ресторане «Эмералд» на Куинс-бульваре, недалеко от дома, где он когда-то жил и откуда видно кладбище, где похоронен, – теперь в этом доме живут его вдова Лена и его дети – Катя и Коля. Среди присутствующих на нашей встрече были состарившиеся знакомые Сережи и даже герои его мнимодокументальной прозы и записных книжек (в том числе неоднократно им и мною упомянутые Соломон и Изя Шапиро). Не уверен, что Сережа узнал бы нас, да и мы самих себя – тогдашние теперешних – вряд ли.
Я принадлежу к промежуточному поколению, которого на самом деле нет. Родился во время войны, к концу школы остался только один класс моих однолеток, и Лена оказалась в одном со мной. Какое счастье и какая мука было видеть ее каждый день! Так я вижу ее каждый день с тех пор, как мы женаты: праздник, который всегда со мной. Теперь здесь, в Нью-Йорке, у меня появилась своя мишпуха, моего поколения, а то на несколько или дюжину лет моложе (есть одна, что и вовсе годится в дочери), но – другая жизнь и берег дальний:
Здесь мои приятели,
Там – мои друзья.
Даже враги, и те уже все – там. Потерять врага хуже, чем друга. Я тоскую по своим врагам безутешно. Правда, появляются новые, молодые, энергичные. У меня редкий талант – плодить себе врагов.
Самый молодой из друзей – мой сын. Помню, меня смущало, когда Нора Сергеевна говорила про Довлатова: «Как вы не понимаете, Володя! Сережа – не сын, а друг!» Так и было – вплоть до старушечьих капризов: могла разбудить Сережу среди ночи: «Хочу в Манхэттен!» – и Довлатов вез ее на Бруклинский то ли Куинсовский мост, чтобы она могла сверху глянуть на огни большого города. При этом весьма критически относилась к своему другу взамен сына: «В большом теле – мелкий дух».
– Я потеряла не сына, а друга! – кричала она мне в трубку, и я жалел бедного Сережу, что для родной матери он был другом, а была ли их дружба взаимной? Кто спорит, друг – это больше, чем сын: опора на старости лет, ощущение хоть какой надежности, пусть это и старческий эгоизм. А завещала себя похоронить Нора Сергеевна вместе с сыном, и вот ночью, за большую мзду, Сережину могилу вскопали и подселили к нему его мать, с которой этот огромный детина так неестественно тесно был связан по жизни, а теперь и посмертно, навечно. Никуда ему не деться от старухи!
Не до такой степени, конечно, но с моим сыном мы – друзья. Не в урон моему отцовству, надеюсь. Кто это знает, так Лена – она даже попрекала меня, что я заразил Жеку своей ревностью. Не в прямом смысле, а опосредованно – своей ревнивой прозой. А не наоборот? Это Жека заразил меня своей ревностью – как писателя, а у меня как раз было кислородное голодание по части сюжетов, тогда как у Жеки имелись все основания для ревности – не одно воображение, и кончилось это семейным крахом, что еще больше меня с ним сблизило.
– Здесь такой дурдом, – объясняю я своему приятелю Мише Фрейдлину во время ремонта по телефону. – Я полуживой…
– Полуживой или полумертвый?
– Я знаю? Вскрытие покажет.
Умирает мое время, вымирает поколение, на самом деле – племя, а я – еще нет, держусь на плаву, доживаю свой век в чужом: чужак. Уже скоро четверть века, как умер Довлатов, а спустя пять лет – Бродский, а я все еще живой, младший современник своих друзей, даже Сережи и Оси. Как-то даже не верится, что я умру, – и это в мои-то годы! Был недавно с сыном на Сережиной могиле, Жека хорошо его помнит: Сережа повел нас на рыбалку на соседнее озеро, но не клевало, и он подарил Жеке удочку. Наш сын рос в Москве и Питере в сугубо литературной среде и даже сам сочинял прелестные рассказики о нашем коте и о бабочках, которых ловил (то есть немилосердно истреблял), – Юнна Мориц и Фазиль Искандер высоко ценили его «пушкинскую» прозу. Вот что он здесь утерял, приехал в Америку в 13 лет, – это свой литературный русский стиль, хотя пишет и печатает здесь по-английски классные стихи и эссе и только что выпустил книгу. Но там, в России, он шпарил наизусть Бродского и объяснял Фазилю, который не понимал и не любил его стихи. Жека знал Бродского, Слуцкого, Евтушенко, Высоцкого, Искандера, Юнну Мориц, Кушнера, Алешковского – ему впору писать воспоминания, которые он никогда не напишет: достаточно одного мемуариста на семью. Даже двух: Лена написала про Бродского, Довлатова, Евтушенко. А уж я описал все, что пережил, и даже то, что не успел пережить, но представлял неоднократно. На что человеку дано воображение? Маленько подустал от жизни, разваливаюсь на глазах (своих), качество жизни заметно ухудшается – и все равно чувствую себя в разы моложе. Вот и мой почти ровесник Миша Шемякин, когда я задал ему этот провокативный вопрос, сказал, что чувствует себя на сорок. А я все еще дико похотлив и вожделею, глядя на женщин, паче рядом студенческий кампус, а они на меня – вот беда! – вовсе не глядят с этой точки зрения. Или вообще не глядят, не замечая мои голодные взгляды. А когда за рулем, боюсь подзалететь в аварию – оборачиваясь на каждую более-менее.