На тот же «ревнивый» сюжет. Помню, как он измерял линейкой, чей портрет больше, – его или Татьяны Толстой, когда «Нью-Йорк таймс бук ревю» поместила рецензии на их книги на одной странице. А на наши вечерние свидания Сережа приходил часто в шлепках на босу ногу, даже в мороз, хотя какие в Нью-Йорке морозы! И не один, а с Яковом Моисеевичем, своей таксой, мстительно названной так в честь главного редактора «Нового русского слова» Андрея Седыха (Якова Моисеевича Цвибака), который однажды, в период его борьбы с Сережиным «Новым американцем», печатно обозвал Сережу лагерным вертухаем.
С Яковом Моисеевичем (таксой) связано множество самых невероятных историй, из которых упомяну только одну. Яков Моисеевич был некастрированным девственником, что причиняло неудобства не только ему, но и гостям в гостеприимном довлатовском доме: Яша забирался под стол и самым бесстыдным образом онанировал с ногами гостей. Те, кто знал о дурных привычках Якова Моисеевича, деликатно высвобождали свою ногу, но попадались и такие, кто об этом не знал. Однажды я привел к Сереже своего московского приятеля американиста Колю Анастасьева. Яшу в тот вечер было не слышно не видно, но когда мы поднялись из-за стола, обе Колины штанины оказались вчистую по колено обкусаны. Минута молчания, как в гоголевском «Ревизоре», но потом мы долго смеялись, а на следующее утро Сережа подарил пострадавшему новые брюки.
Сережа знал тьму анекдотов про таксу. Типа монолога нервной таксы: «Когда я нервничаю, я потею. Когда я потею, я пахну. Когда я пахну, меня моют. Когда меня моют, я нервничаю». Или о другой, тоже нервной таксе, которая бежит по пустыне: «Если не найду столбик или дерево, точно описаюсь». Больше всего мне нравился анекдот про мужика, который приходит в публичный дом и просит женщину за 50 долларов. «У нас такса – сто долларов». – «Ладно, пусть будет такса».
Все эти анекдоты рассказывались в присутствии Якова Моисеевича, и Сережа утверждал, что тому нравится и он про себя смеется. Стоило Яше в чем-то провиниться, Сережа вытаскивал из штанов ремень – пугался не только Яша, но и гости. Ни разу не видел, чтобы Сережа привел свою угрозу в действие.
Иногда, не так чтобы часто, к нам в вечерних прогулках присоединялся архивист и книгарь Гриша Поляк, издатель «Серебряного века», в котором издавался Сережа, либо одна из наших Лен – Довлатова или Клепикова. Однако по преимуществу это были мужские променады – соответственно, и мужские разговоры. В ожидании газеты мы делали круги по ближайшим улицам. В том числе по будущей улице Довлатова. Кто бы ни входил в компанию, Сережа возвышался над нами, как Монблан, – ему и гроб пришлось делать по спецзаказу. Прохожие часто его узнавали, оборачивались, ему это, понятно, льстило. А те, кто не узнавал, все равно заглядывались, особенно женщины, – был красив и лицом напоминал то ли Омара Шарифа, то ли Мопассана, либо обоих. В «Записных книжках» он пишет: «Степень моей литературной известности такова, что, когда меня знают, я удивляюсь. И когда меня не знают, я тоже удивляюсь».
Он жил в самой гуще русской иммиграции, и мне кажется, здешние дела его волновали больше, чем тамошние, на нашей географической родине. Во всяком случае, моей первой поездке в Москву весной 1990 года он удивился, отговаривал и даже пугал: «А если вас там побьют?» Сам ехать не собирался – шутил, что у него там столько знакомых, что он окончательно сопьется.
Поездка у меня оказалась более печальной, чем я ожидал: когда я был в Москве, в Нью-Йорке неожиданно умерла моя мама. Сережа несколько раз звонил мне в Москву, а когда я вернулся, похоже, осуждал, что не поспел к похоронам. Когда я пытался оправдаться, он сказал несколько высокопарно:
– Это вам надо говорить Богу, а не мне.
Сам он был очень гостеприимен к столичным и питерским визитерам. Когда открылась «большая навигация» и они наладились к нам, тратил уйму энергии, нервов и денег, был у них на побегушках. Вот тогда Нора Сергеевна и сказала мне: «В большом теле – мелкий дух». А обсуетясь вокруг гостя и проводив его, злословил по его адресу, будь то питерский приятель Андрей Арьев или старая, по Москве знакомая Юнна Мориц.
Последнюю – а я довольно близко сошелся с Юнной еще перед переездом из Ленинграда в Москву и в мою недолгую бытность в столице – он буквально отбил у меня в Нью-Йорке, чему я был, честно говоря, только рад: Юнна Мориц – классный поэт, но довольно беспомощный в быту человек, тем более в быту иноземном. Как-то сидел у нас в гостях Виктор Ерофеев с женой (первой) и сыном, а я только и делал, что бегал к телефону: это непрерывно – часа два кряду – звонил Сережа с автобусной станции, где встречал Юнну, а ее все не было. Он весь извелся – потом выяснилось, что она задержалась в гостях и уехала другим автобусом, не предупредив Довлатова.
Понятно, что в такой экстремальной ситуации он не удержался и запил, не дождавшись отъезда своей гостьи в Москву. Она позвонила мне ночью из Бруклина в Куинс, умоляя ее забрать: «Здесь такое творится!..» Но, сытый по горло требовательной Юнной да еще разбуженный среди ночи, я ответил сквозь сон: «Кто тебя привез, тот пусть и увозит» – и повесил трубку. Юнна вернулась только под утро в сопровождении Гриши Поляка, у того был подбит глаз и разбиты очки (Сережей, который на следующий день купил ему новые). Когда она уехала, Сережа дал себе волю, пытаясь взять хотя бы словесный реванш за все свои унижения, треволненья и суету, а потом и вовсе ударился в запой. Как-то он позвонил мне рано утром в выходной и попросил принести водки (ликеро-водочные магазины были закрыты). Я попросил дать трубку Лене Довлатовой – та подтвердила просьбу. Вот я и потащил остатки водки к Сереже – три четверти бутылки со свернутым куском «Нью-Йорк таймс» вместо пробки. Это единственный раз, когда я его видел в таком состоянии, – черный как головня. Подробности опускаю. Слово Леше Лосеву – другу скорее Бродского, чем Довлатова:
Я видал: как шахтер из забоя,
выбирался СД из запоя,
выпив чертову норму стаканов,
как титан пятилетки Стаханов.
Вся прожженная адом рубаха,
и лицо почернело от страха.
Было это незадолго до Сережиной смерти. Он успел отдать мне алкогольный должок – бутыль «Абсолюта». Я не хотел брать, он настаивал, я взял.
Уже в Москве, узнав о смерти Довлатова, Юнна Мориц напишет стихотворение «Довлатов в Нью-Йорке»:
Огромный Сережа в панаме
Идет сквозь тропический зной,
Панама сверкает над нами
И машет своей белизной.
…………………………………
Долги ему жизнь отравляют,
И нету поместья в заклад.
И плохо себе представляют
Друзья его внутренний ад.
…………………………………
И всяк его шутке смеется,
И женщины млеют при нем,
И сердце его разорвется
Лишь в пятницу, в августе, днем.
А нынче суббота июля,
Он молод, красив, знаменит.
Нью-Йорк, как большая кастрюля,
Под крышкой панамы звенит.
Хорошо, точно сказано: «внутренний ад». С одной только поправкой: кто не представлял этот ад, а кто и представлял, чего обобщать, говори за себя, Юнна! Все-таки ты его видела только в редкие наезды в Нью-Йорк – в отличие от нас, ньюйоркцев. Этот ад всегда был при нем. Не это ли причина довлатовского злоречия?