Я возражала: кабы так, другая бы жизнь была у страны – порезвей, добыточней, умственней. А так – вся морда России в слезах. Слезы очень расслабляют нацию – до полного изнеможения. Особенно в 50-е годы – как их должен был помнить мальчиком Бродский, – когда отходили от шока войны и массовых казней. И вот зашлась, захлюпала вся нация, со всеми своими нацменьшинствами и невзирая на их темпераменты и разные нравы. Так оттаивает стекло после снежных и крутых морозов.
Плачу и рыдаю, и захожусь в плаче, и уже не хочу перестать, такая экзальтация рыданий, а потом бурные всхлипы и икота на полчаса – до упадка сил и потери сознания. Это нервы гудят и воют у тронутой России – как провода под токами высокой частоты. Куда ни глянь, по улице, в квартире, на природе – всюду слезоточивый настрой, у мужиков и баб едино.
Готовность к плачу в народе моментальна, и повод нужен самый ничтожный – чем радостнее, тем рыдательней. При радости, от дуновения счастья особенно обильно льются российские слезы, до истерики. Не унять, как ни старайся, ни кривись.
Мужчины плачут тайком и втихомолку. Женщины в России плачут в охотку и не таясь. Как рыбы в воде, в рыдательной стихии отечества.
Всего этого, лезущего в глаза и в душу, Бродский не схватывал: «Я, Боже, глуховат. Я, Боже, слеповат». В стихах не врал почти никогда.
«Еще!» – инфантильно потребовал Сережа, когда я наконец иссякла. Он был услащен критикой Бродского. Не из злорадства, конечно. Он ликовал, когда элементарные нормы литературного общежития, попранные Бродским, были хотя бы частично и мимолетно, но восстановлены. Это как бы отлаживало систему мер и веса в Сережиной пунктуальной душе.
Бродский эмигрантскую публику – единственный тогда Сережин читательский контингент – третировал. Поставил себя безусловно вне критики и даже обсуждения. Так замордовал читателя-соотчича, что тот и пикнуть невпопад страшился. Впопад и в жилу было: корифей-титан-кумир. В ином для себя контексте Бродский в дискурс не вступал.
Мы его шутя звали генералиссимусом русской поэзии. Он любил раздавать генеральские чины своим поэзосоратникам и однопоколенникам. Имитируя славу Пушкина и его плеядников. В стихах был аристократом. В стратегии и тактике по добыванию славы и деньжат – плебей и жлоб. Что не могло не сказаться и на стихах.
***
Что еще мне тогда хотелось сказать о Бродском? Точнее – самому Бродскому. Как много раз бывало в Ленинграде, и он выслушивал – однажды целую ночь напролет в его комнате, с Соловьевым и Кушнером, – внимательно и охотно.
А вот что.
Стихи он писал в России. В Америке – обеспечивал им гениальное авторство, мировую славу, нобелевский статус. Иными словами, в России закончилась его поэтическая судьба. За границей он стал судьбу делать сам.
Канонизировался в классики. Взращивал у себя на Мортон-стрит лавровое деревце на венок от Нобеля. Сооружал пьедесталы для памятников себе. Страдал неодолимой статуйностью. Дал понять современникам и потомкам, что мрамор предпочтительнее бронзы. Эстетичней и долговечней. Это когда побывал в Риме и прикинул на себя статую римского императора. Тотчас признался в стихах, что чувствует мрамор в жилах.
Все это ужасно смешно.
«Я этого не слышал! – выкрикивал Сережа с наигранным ужасом. – Я ухожу. Я уже ушел!»
Вот так мы с ним однажды, незадолго до его смерти, поговорили.
Насчет смерти. Несмотря на грандиозные запои, из которых выползал со все большими потерями для здоровья, Сережа о смерти не помышлял. Просто не держал в уме. Смерть не входила в круг его интересов, размышлений и планов. Исключая последние три месяца жизни. Он мог говорить, что из следующего запоя не выкарабкается, он собирал и пристраивал свой литературный архив, но в глубине души и до мозга костей в смерть для себя не верил. Или запретил ее для себя даже в предположении. Часто прикидывал старость. Заботился ее обеспечить. К смерти, к мертвому у него была резко эстетическая неприязнь. Мертвого – друга, приятеля, родственника – он сразу отметал. Как-то глумливо самоутверждался на смерти ровесников. Чужая смерть давала ему допинг на жизнь.
Сережа был фанатом – и в работе, и в жизни – настоящего протяженного. Отсюда – выпуклый, животрепещущий сюр его рассказов. В жизнь это вносило привкус сиюминутной вечности. Довлатов принадлежал к числу тех жизнеодержимых людей, которые, взглянув на старинную картину, гравюру или фотографию с людьми, тут же воскликнут: все – мертвецы.
Интенсивно, в упор переживая настоящее, Сережа не интересовался будущим временем. Говорил, что будущее для него – это завтра, в крайнем случае – послезавтра. Дальше не заглядывал. Прошедшее его не угрызало – он отправлялся туда исключительно по писательской нужде. Был равнодушен к памяти – она его не жгла. Он также был не большой охотник кота назад прогуливать. В пережитое наведовался только по делу, за конкретностью, которой был фанатик.
Раз заходит ко мне Сережа с необычным для него предложением – вместе вспомнить старое. Не из сентиментальности, а для работы. Что-то заело в его фактографе из 50-х годов. Давняя конкретность ускользала. Вот он и предложил прогуляться по словарю вспять – до вещного мира нашего детства.
Были извлечены из 35-летней могилы чернильницы-непроливашки в школьных партах, промокашки, вставочки и лучшие номерные перья. Обдирочный хлеб, толокно, грушевый крюшон и сливовый «Спотыкач» (Сережа не вспомнил), песочное кольцо, слойки и груша бере зимняя Мичурина. Среди прочего – чулки фильдекосовые и фильдеперсовые, трикотажные кальсоны с начесом и с гульфиком – в бежевых ходили по квартире и принимали гостей. Как в лагере выкладывали линейку еловыми шишками. Вечерние рыдания пионерского горна: спаать, спаать по па-лааа-там.
И тут моя память переплюнула Сережину. Забежав по привычке в кондитерский магазин, я там уцепила – среди киевской помадки, подушечек в сахаре, всевозможных тянучек, ирисок и сосулек, в соседстве с жестянками монпасье, на самом дальнем краю детства, – крохотный, сработанный под спичечный коробок. Драже «Октябрята» – белые и розовые, со сладкой водичкой внутри и тусклой этикеткой хохочущих октябрят. Кажется, это был первый послевоенный выпуск карамели с жидким наполнением. Во всяком случае, тогда открытие этих драже было для меня сладким откровением. Как позднее – от природы, книги или музыки. Сережа «Октябрят» не помнил, да и не знал. Но был дико уязвлен – он забыл само слово «драже».
Свой писательский эгоцентризм Довлатов постепенно – не имея долгое время печатного исхода – развил до истовости, до чистого маньячества. Он считал, например, что счастливо ограничен для своего единственного призвания. Как пчела, он обрабатывал только те цветы, с которых мог собрать продуктивный – в свои рассказы – мед. Остальные цветы на пестром лугу жизни он игнорировал. То есть поначалу он, пестуя в себе писателя, по-рахметовски давил иные, посторонние главному делу, интересы и пристрастия, а затем уже и не имел их. И, освободившись от лишнего груза, счел себя идеальным инструментом писательства. На самом деле он был прикован к своей мечте, как колодник к цепям. С той разницей, что свои цепи он любил и лелеял.