Почувствовав на себе мой взгляд, Алеся опустила голову, и я увидел, как на ее смуглых щеках выступил легкий румянец.
– А ведь сегодня первое сентября. – Алеся ловко сняла кусочек марли, присохший к ране. – Я бы пошла сегодня в школу, а вы в институт.
Алеся кинула на меня быстрый взгляд. Глаза пусть обыкновенные, иссиня-серые, с рыжим венчиком вокруг зрачков, но такие милые.
– Да, я пошла бы в десятый класс…
Выговор у нее мягкий, белорусский. Мне вспоминается Минодора…
Мы задумываемся. Я вспоминаю осенние московские бульвары, новенькие учебники и тетрадки с промокашками и радость встречи с приметно повзрослевшими друзьями… Я поднимаю глаза на Алесю и вижу – она вспоминает сожженную в Ветринке школу и замученных, убитых за Ветринкой одноклассников… Сколько их, наших ровесников, погибло и еще погибнет героями, так и не получив аттестата зрелости!..
– Кончится война, – говорю я с несокрушимым убеждением, – и ты окончишь школу.
Мы молчим, долго молчим. Молчание наше наполняется особым, волнующим смыслом. Потом Алеся спрашивает, подражая тону Юрия Никитича:
– Не больно?
– Что вы! – бормочу я с притворным зевком. – Моя кровь на ваших руках – дружба, скрепленная кровью…
Руки у Алеси маленькие, почти черные от загара, ногти белые, пальцы вымазаны йодом и марганцовкой. Еще минута – и Алеся завяжет бинт, и перевязка будет закончена. Да и кто-нибудь из раненых может сунуть сюда свой нос! Нужно решиться!
– Алеся! – говорю я замирающим от страха шепотом. – С того дня, как я увидел вас… – Мне кажется, что я говорю не так, пошло, у меня горят уши, и, струсив, я пытаюсь придать своим словам шутливое звучание, но из этого ничего не получается: – Вы мне очень нравитесь! Очень!
Последние слова я выпалил одним духом.
Алеся еще ниже склоняет голову, волосы закрывают лицо. Не дожидаясь ответа, с незавязанным бинтом, подхватив мундир и ремень с наганом, я пулей вылетаю из шалаша. Чуть не сбиваю с ног Баженова – следующего в очереди на перевязку.
– Ты знаешь, Черный, – говорю я Баженову, – я совсем не обижаюсь на того немца, что ранил меня, дай ему бог вечное блаженство!
Мимо шалашей санчасти шел Самсонов. Вид его сразу испортил мне настроение.
– «Легко на сердце от песни веселой…» – напевал он, задумавшись о чем-то, должно быть очень приятном.
3
На пятый день в санчасти, вечером 4 сентября, я вышел из перевязочного шалаша. Вечер выдался прохладный. Лес не по-летнему угрюм, хотя и зелен еще, неподвижен воздух. Голоса в лагере звучат громко, гулко, но давно умолкли птицы, и ветер поет не такие, как прежде, легкомысленные песенки в листве. Под ногами в поблекшей траве шуршат палые листья берез и осин. Отшумело партизанское лето. Обмелеет скоро желто-зеленое море: уже погасли на укромных островах-полянах венерины башмачки и звездчатки, что таинственно перемигивались июльскими ночами со звездами. Осенней, грибной сыростью, терпким запахом вянущих трав веет уже из темных лесных углов, усеянных огромными мухоморами, боровиками и груздями. Стынет ночами туман над болотом. Холодом тянет от Ухлясти. Неясная печаль щемит сердце. Не знаю почему, но не было, кажется, такой осени в моей короткой жизни, чтобы не испытывал я при первых признаках ее приближения смутную, ничем не оправданную тревогу. И не было еще в моей жизни тревожнее осени, чем осень сорок второго года.
Резкие голоса в вечерней тишине, затопившей лес, заставили меня вздрогнуть. Я прислушался.
– Не хочу, – упрямо говорил Ефимов, – не могу идти в Вейно. Не могу видеть немцев. На шоссе, на железную дорогу, только не к немцам…
– Что с тобой? – спросил раздраженно Самсонов. – Мне важно узнать, что затевают немцы в Могилеве. Ты же сам говорил, они хотят приурочить карательный поход против меня к концу сбора урожая, чтобы вывезти…
– Издергался весь, надо взять себя в руки.
– Но в чем дело? Я всегда ценил тебя, прислушивался к твоим советам. Ты помог мне поверить в мою звезду… Мне нравился твой скепсис. Я сделал тебя своим начальником штаба, представил к ордену. А ты ведешь себя как барышня-недотрога: «Не могу, не хочу»…
Я подошел ближе, злорадствуя: «Кажется, у них какая-то размолвка!»
– У меня ж не железные нервы…
Я остановился за шалашом, зная, что мое появление прервет эту интересную беседу. Подслушивать нехорошо – согласен, но ведь я имел дело с Самсоновым!
– За женой вроде следят.
– Что-то ты крутишь! – проговорил Самсонов. За шалашом помолчали. Потом Самсонов сказал: – Ну ладно, Александр! – Голос Самсонова звучал примирительно, но все еще холодно. – Нервишками, видно, ты слаб. Ты бы с меня пример брал – не распускаю нюни. Опять ты перепуганным интеллигентиком сделался. А я думал, вышиб я из тебя эту дрянь. Ладно, повременим. Пошли в шахматы сыграем. Обдул ты меня вчера, первый раз за все время обдул!
– Не хочется…
Ефимов обогнул шалаш. Вид у него был усталый, измученный. Заметив меня, он вяло улыбнулся своей однобокой улыбкой:
– Как дела? – Он провел рукой по лбу, как-то странно глядя на меня. – А ты знаешь, я, оказывается, резиновый. «Резиновую Зину купили в магазине»… Сломить меня нельзя, а согнуть легко. И разогнуть можно, но выпрямить нельзя. Настоящего человека и смерть не сломает, а другого только одна могила выпрямит…
В странном взгляде его я улавливал стыд и неприязнь ко мне – кажется, он возненавидел меня за то, что исповедовался передо мной.
– Иди ты… знаешь куда! – вспылил вдруг я, неожиданно для самого себя. – Иди к Юрию Никитичу. Ты совсем сумасшедший. Мелешь черт знает что! Не желаю я слушать твои исповеди!
Ефимов ушел сгорбясь, волоча ноги.
Все чаще при виде Ефимова, при встречах с ним, меня охватывает какое-то смутное, мучительное беспокойство, очень похожее на беспокойство, которое испытывает человек, вдруг вспомнивший о том, что им забыто нечто очень важное. И вот он изгоняет из головы всякие посторонние мысли, пытается сосредоточиться, заглянуть на самое дно памяти, нервничает, злится… Какое-то чувство говорит мне, что скоро Ефимов станет до конца понятным, а сейчас я вижу его как бы вне фокуса. Да, нужно только что-то вспомнить. Но что?..
Еще больше меня занимает Самсонов – он и недавняя ссора его с Кухарченко, завязавшаяся после боя в Никоновичах. Самсонову хотелось бы, чтобы не Кухарченко, а его считали главным героем этого боя, ему надоело делить славу с Лешкой-атаманом.
Безвылазно околачиваясь в лагере, я внимательно слежу за развитием этой ссоры. Сильно беспокоит она меня. Кухарченко, как и Иванов до него, играет с огнем. Самсонов не прощает обид, неуважительной фамильярности, посягательств на свой авторитет. К тому же Кухарченко слишком многое знает. Дело дошло до того, что, когда Кухарченко вернулся с засады с двумя пулевыми пробоинами в полах плаща, Самсонов при мне вскользь спросил Ефимова, играя с ним в шахматы: