О, эта холодная ночь на чужом крыльце. Я продрог, но с места не сдвинулся, просидев там от вечера до утра. Я ждал отца и боялся его потерять. Не совсем, а хотя бы наутро. Совсем-то я знал, знал, что он никуда не денется, раз он приехал на Кавказ и меня разыскал. Но, боясь каждую минутку не быть с ним, я бегал за ним, как привязанная к ноге собачонка.
Меня можно понять, ведь я прождал отца всю войну. Сперва я жил воспоминаниями. Потом жил фантазиями. А однажды, увидев в книжке на обложке человека с автоматом, я почему-то решил, что это мой отец. Меня никто бы не мог переубедить, что это не он. И тогда книжку со зла украли. А потом почта мне принесла реального отца на фотографии, где он был снят с медалью на груди. Эту фотографию я носил в кармане, завернутой в пергамент, и доставал и показывал только из своих рук. Это был уже реальный документ, что отец не просто существует, а что он герой войны. На основании этой фотографии мне написали в документах, что отец – командир советской армии, и меня направили из распределителя не куда-нибудь, а в кизлярский спецдетдом, где была неплохая кормежка.
Понятно, что до того, как отец здесь появился, он полностью заполнял мою жизнь, и настоящую, и будущую. Я ощущал отца нутром, кожей, даже нюхом, потому что от него пахло не просто табаком или потом, а солдатом, который прошел войну. Пусть он за дверью, пусть веселится, там, конечно, теплей и сытней. Но я сторожил, сторожил и дождался.
Наутро смущенный отец отчего-то ругал дурное вино, от которого его мутит, но про Ольгу Артемовну не произнес ни слова. Только поинтересовался: что, мол, так и просидел тут всю ночь? Я сказал, что просидел, потому что думал, он вчера еще выйдет. «Ну, да, да, – промычал он, качая головой. – Надо было вчерась… а я вот…» – и, снова обругав вино, он предложил пойти искупаться. И тогда я понял, что Ольга Артемовна ему не понравилась, как и ее вино, а значит, он к ней больше не пойдет. А значит, не оставит караулить его на крыльце. Такая удача.
Не мог я знать наперед, что часы и минуты ожидания отца заполнят мою будущую жизнь подростка. Будет так. Потратив три часа на дорогу от Ухтомской до работы на аэродроме, я возвращаюсь в холодный дом поздней ночью, и сердце холодеет, когда, завернув на свою улочку, я в который раз убеждаюсь, что в окошке нет света, а значит, отец в загуле. Пожевав остатки холодной картошки, если она есть, я накрываюсь матрацем и на три-четыре часа задремываю, чтобы утром, подскочив от страха, что могу опоздать, бегом спешу на электричку. Но случилось, однажды в окне я увидел свет, и сердце мое дрогнуло. Все нутро затрепетало от счастья: отец дома! Он и правда был дома, но с женщиной, я ее увидел через приоткрывшуюся дверь. Они пили вино, а я остался ожидать за порогом. Как тогда, в Кизляре, на крыльце Ольги Артемовны. Но там и здесь я был похож на верную собачку, которая сторожит каждое движение отца.
Бродя по улочкам поселка, я подобрал однажды щенка. И никого у меня ближе не было, чем этот рыжевато-бурый щен, на кривых лапах, от роду месяца два-три, которого я назвал Джеком… А отец добавлял: Джек Сидорович. Но однажды, возвращаясь с очередной пьянки, отец ткнул его сапогом в живот, и Джек заболел и, помучившись, умер. Оплакав, я схоронил его на огороде, а весной посадил вишню на его могилке. А в численнике на вырванной для памяти страничке от 9 декабря написал: «У меня умер друг». Это было правдой.
Но я сейчас про свет в окне и про отца, который не пустил меня в тепло. Не то что не пустил – не пригласил. Да я бы и сам не пошел. Из-за женщины. Сидя в прихожей, у дверей, я взял молоток и стал стучать по полу. Долго стучал, пока они не вышли. Отец провожал женщину и спросил на ходу: «Ну, чего ты стучишь и стучишь?» А женщина пожаловалась, что у нее от этого стука голова разболелась…
– Хочу и стучу, – сказал я.
Я был тогда, наверное, как мой дружок Джек, которого по пьянке шурнули сапогом и не заметили.
На пологом берегу Терека, на травке, раздевшись и почесывая белую грудь, отец долго медлил входить в воду, а пиджак свой набросил мне на плечи. Отцовский пиджак с холодящей шелковистой подкладкой, плотный, основательный, как пальто, доходил мне до колен. Как мне хотелось продлить счастье, побыть в настоящем отцовском пиджаке с надеждой, что вот придут дружки и увидят… А я – вот он, во взрослом мужском пиджаке, а на пиджаке красуются цветные колодочки орденов и медалей… Да пусть никто и не увидит, я сам себя вижу, каждой клеточкой изнутри ощущаю этот взрослый пиджак, пахнущий отцом, свидетельство нашей с ним близости. И тот, кто не пережил подобное, тот не поймет, что нет счастливее в жизни мгновения – быть рядом с отцом в отцовском пиджаке.
А потом отца пригласила в гости уже Витькина мама Роза, и мы с Витькой заметно напряглись. Мы оба боялись, что мой отец останется у них ночевать. Я ревновал отца, а Витька, понятно, свою маму. Но все обошлось без ночевки. Только я заметил, что Витька, у которого не было папы, особенно остро и даже раздраженно воспринимает появление моего отца. У самого Витьки отец, по словам мамы Розы, был летчиком и погиб на фронте в начале войны. Я не сомневался, что это правда. А сейчас вдруг подумал, что это, скорей всего, легенда. Ведь на единственной фотографии, что висела у них в доме, отец Витьки, молодой и курчавый, в очках, походил внешне на какого-нибудь учителя, а не на летчика. О нем никогда не возникал подробный разговор, ни с Витькой, ни с мамой Розой, хотя невозможно представить, чтобы они его не помнили. Скорей всего, он мог оказаться в числе репрессированных, а может, его не существовало вовсе.
Готовясь отбыть домой, в Москву, я совершенно забросил своих детдомовских дружков. Витьку я тоже забросил. А на вопрос Витьки, заданный странным тоном, чуть не с упреком, когда мы столкнулись нечаянно у ворот школы, скоро ли мы уезжаем, бездумно повторил слова отца, мол, директор завода – еврей, и отцу грозят неприятности, если он из-за меня задержится.
Я и сейчас до мелочей помню этот разговор у ворот школы. Помню, как Витька, опустив голову, негромко произнес: «А что, евреи не люди?»
Кажется, я тогда удивился его словам. Ведь я никогда не думал, что Витька – еврей. Да и какая мне, в сущности, разница, какой там директор у отца, а вот Витька был мой дружок, это я ценил. И Христик – армянин – был моим дружком, и украинка Лида Жеребненко, и немка Гросс… Но вот ляпнул, не думая, и так и уехал не прощенным Витькой. Как сейчас вижу, он повернулся и пошел по улочке, опустив голову. И ушел навсегда.
Вспомнил – стало стыдно. Ну, понятно, поглупел от неожиданно привалившего счастья. Но ведь запомнил до мелочей тот разговор и уходящего навсегда Витьку. Значит, уже тогда понимал, что совершил неприличное, подловатое. И полста лет носил это в себе придавленно, старался не вспоминать. Не знаю, не ведаю, жив ли мой дружок. Но если жив, если прочтет, услышит мой поздний голос… Прости, Витя. Прости. Прости. Прости, прости.
29
Но вот он и наступил, День Победы.
Я пишу его с большой буквы, он того стоит.
В этот день все всех поздравляли: и тех, кто не служил, и тех, кто служил и даже воевал, неважно где, мы все время где-нибудь воюем. Но мужественное призвание мужчины быть воином и защитником никуда от нас, оказывается, не ушло. «Сын мой, – произносят в одном из африканских племен, обращаясь к подростку, – отныне ты мужчина. Возделай поле свое и сумей защитить его. Проживи жизнь так, чтобы твои сыновья, глядя на тебя, захотели бы стать настоящими мужчинами».