Рыбаки загалдели:
– Что же, с нашей стороны препятствий нет. Дать! Дать!
Атаман подошел к кузову и зачерпнул целую корзину рыбы.
– Ну вот тебе подарочек от артели. В память твоего батьки. Расти и будь в него. Хороший товарищ был. Ну, шагай быстрее домой, марш!
– До свидания, хорошие дяденьки, – сказал мальчик, еще ошеломленный неожиданно привалившим счастьем. – Я пошел!
Николай Федорович рассказывал о празднике в крестьянской избе, где неизменно фигурирует знаменитый осташковский пирог с рыбой:
– И русское угощение началось. Первым на стол положили традиционный пирог с рыбой. Я по доверию хозяев снял с него верхнюю корочку и подковырнул ножом рыбу. И прямо руками стал орудовать в пироге, отправляя сочные куски рыбы в рот.
Пирог был на славу, с луком, маслицем и тонкой подрумяненной коркой.
Вилки отсутствовали, да и зачем они, когда Господь своею наделил. Пальцы обтирали полотенцем, которое подали к столу. За пирогом последовал холодец с хреном, потом суп с курицей, и потом каша гречневая, каша пшенная, каша перловая, и потом опять пироги с мясом, с рисом, еще яичница с булкой, и наконец кисель со сладким пирогом.
Хозяин с хозяйкой стояли перед столом и все время угощали нас, под конец хозяин объявил:
– Ну, хозяйка, тряси фартуком, больше угощать нечем.
В таком порядке чередовались блюда за праздничным столом у прибрежных жителей озера Селигер. В зависимости от достатка хозяина что-то и менялось. У зажиточных пироги были белыми, с налимом (помещики здешние подавали даже пирог с камским налимом, с волжским налимом и, наконец, пирог с селигерским налимом); у середняков пироги полубелые с окунями и плотвой, у бедняков – чаще всего ржаные с горкушей.
И говорилось у нас: «Все на одно солнышко глядим, да неравно едим».
Вспоминая лучшие часы, проведенные на Селигере, я не могу не вспомнить многочисленные рыбалки. В синие грохочущие грозы и в легкие одухотворенные солнцем утра; тихими угасающими с водой вечерами, пахнущими мокрой рыбой и пряными настоями трав; в сыроватые пасмурные рассветы, похожие на блестящую холодную рыбью чешую.
Кто-то подсчитывал, что взрослому человеку дано видеть около десяти – пятнадцати тысяч зорь, наблюдает же он какой-нибудь десяток. Я тоже не богат увиденными рассветами, но лучшие мои зори случились тут, на озере, и я храню их где-то в себе, внутри, как горсть многоцветных дорогих каменьев, каждый из которых является произведением природы.
Есть в предрассветных часах своя неповторимость. Только в эти часы можно испытывать великую силу тишины. Когда ни одним листком не дрогнет дерево, и даже дрожащая росинка, повисшая на кончике влажного листа, не в силах от него оторваться.
Но зашевелится ночь, словно вспугнутая мохнатая птица, и начнет медленно убывать, как убывает полая весенняя вода, оставляя тут и там островки кустов, темные стволы деревьев.
Загустятся туманы, прижимаясь к спасительной воде. В это время я бужу товарища, трогая за плечо.
– Юра, – говорю я. – Вставай, Юрий…
– А? Что? – кричит он вдруг спросонок. – Что, лещ? Какой окунь? – И мгновенно засыпает, оттого как сон в такие минуты крепок до головокружения, до сладкой слюны, что пятнышком темнеет на подушке.
– Значит, за леща тебя принял? – спрашивает дежурный, разгребая холодную золу, чтобы найти хоть один горячий уголек от вчерашнего костра.
– За подлещика.
Снимая обувь с колышков, остро ощущаешь пятками холодную, влажную землю. Сероватая мгла еще висит между веток, на брезентовой палатке стынут капельки росы, а мы осторожно, стараясь не задеть мокрых кустов, спускаемся к воде. Гладкий и холодный, как лист блестящего железа, плашмя лежит залив. Туман ходит над ним полосами, в несколько этажей, а наверху, словно повисшие в воздухе, черные зубья леса с другого берега.
Стараясь почему-то не греметь веслами и тихо разговаривать, мы, поеживаясь, складываем удочки, банки с червями, подсачки, якоря, потом отталкиваем от берега лодку. Рассвет на плесах поражает тишиной и яркостью. Ничто не морщит блестящих зеркал, и заря расписывает их до того мудро и пестро, что невольно говоришь вслух: «Ах ты, черт возьми!» – лишь бы что-нибудь сказать: восхищение требует голоса.
На громадное пространство, точно на гладко-черный лед, ложатся все краски мира. И мне чудится, что каждая краска имеет свой звук, даже свою ноту. Закат запевает розовым тоненько-тоненько, как голосок скрипки. У леса голубое звучание виолончели. Тяжелая бледно-зеленая чаща камышей неподвижно взволнована и вторит флейтой. Вода – это струны арфы, переливчатые, разные, которых касаются мягкие теплые пальцы. Только смертельно белый, похожий на больничный бинт туман резко, как звук трубы, нарушает стройную симфонию рассвета; он словно врывается в нее, искажая и обвивая ее.
От проходящей в темно-заревую рань моторки пойдет первая волна, выгибая зарю на хребте, и что-то негромко скажет камышам. И те зашевелятся, забеспокоятся и будут передавать странную новость дальше и дальше, так в толпе проходит ропот. И через полчаса можно услышать, как за десяток километров дойдут произнесенные здесь звуки.
Рыбалки как зори, они никогда не бывают одинаковыми. У каждой есть свое, однажды увиденное лицо. Это не только цвет дня, форма камышей, запах воды и тонкость воздуха. Или даже темперамент рыбы. Но и свое собственное настроение, лирически замедленное в одни дни, резкое и нервное – в другие, торжественное – в третьи…
Но была у меня одна рыбалка, которую я и сейчас вспоминаю с замиранием сердца, с ноющей дрожью в пальцах. Рыбалка, надолго смутившая сон, покой и чувства.
Поначалу было обычно. Мы швырнули на дно лодки удочки, брезентовую плащ-палатку, весла, оттолкнулись и уже на плаву вставили уключины в гнезда. Остановились в узкой протоке, где было легкое течение, чистое песчаное дно да кустики камышей. В этих местах обычно хорошо берут жадные взбалмошные окуньки и медлительно чмокающие, как телята, подлещики.
Леса была стандартная, тонкая, из готового комплекта, который продается в магазине вместе с крючком, поплавком и грузилом.
Мы разошлись по различным концам лодки, поделив три удочки, швырнули в воду вместо привады банку с протухшими червями и стали ждать. Время было послеобеденное, не позднее. Но день казался сумеречным, неопределенного, серого цвета, от которого можно было ожидать и солнца и дождя. Скорее дождя. И он начался без ветра и грома, мелкобрызжущий, то исчезающий, то приходящий, с осторожным шорохом по камышам.
В такой момент у меня и клюнуло. Еще точнее, вода как-то мгновенно, без всякой моральной подготовки проглотила поплавок, и я не успел ничего рассмотреть. Мы сидели с Юркой спиной к спине, накрывшись сверху плащ-палаткой. Шея и плечи у меня были мокрыми. Увидев белую, косо уходящую вглубь лесу, я отшвырнул дождевик и полез к удочке:
– Юрка, у меня, кажется…