Этого мы не знаем... Может, и не понимал... Московско-ленинградской нечувствительностью к страданиям России была заражена не только интеллигенция, но и аппаратчики. И Владимир Федорович Пименов живое свидетельство этому. Хотя интеллигенция, может быть, заражена была сильнее...
«Кто-то, пожалуй, упрекнет меня за некоторую безнравственность... — пишет Лев Котюков. — О, Господи, как озабочены чужой, убывающей нравственностью иные весьма и весьма порядочные люди! Так озабочены, что боязно становится за них, за их всепогодную порядочность, за их собственную нравственность, в конце концов! Но дальнейшие рассуждения о морали и нравственности я опускаю ради собственного покоя, а не для краткости изложения.
На следующее утро один из поклонников Рубцова, очень-очень высоконравственный гражданин, с шикарной квартирой на Арбате и при трехэтажной даче в Переделкино, узрев нас, не скрыл искреннего огорчения по поводу задержки поэта в столице — и почти без раздражения помог не только опохмелиться, но и призанять денег «до завтра» на дорогу. А когда я завел разговор о прописке Рубцова в Москве или где-нибудь в Подмосковье, поскольку в данный момент поэт был отовсюду выписан и фактически был бомжем, покровитель вспылил, возгневался и жестко попрекнул нас в меркантильности и еще в чем-то мещанском. Брякнул нам возмущенно вслед что-то вроде:
— О душе надо думать, а не о прописках!.. Живите, как птицы небесные!.. С народом надо быть, с народом!..
И захлопнул за нами тяжелую, высокомерную, многозамочную дверь своей наследственной квартиры».
И тут не так уж и важно, насколько осознанно и целенаправленно загоняли Рубцова в темный коридор его псевдодрузья и псевдоблагодетели. Все они рафинированные интеллигенты и простоватые аппаратчики, какие бы разные предлоги они ни придумывали, отказывали Рубцову в одном — в праве его на мало-мальски устроенную, человеческую жизнь...
Рубцов понимал это гораздо лучше своих друзей-приятелей...
Об этом, уезжая из Москвы, он пишет в письме Феликсу Кузнецову...
«Феликс! Я обратил внимание, что листок, на котором я пишу, лежит на «Лит. Газете», а в ней написано: «Моя поэтическая личность... всегда отделена от меня». Это слова какой-то Майи Борисовой, которые приводит в своей статье «Диалог соседей» твой (и наш общий) друг Ал. Михайлов. Приводит их и добавляет: «Мне близка эта мысль, подтверждающая мою позицию в наших спорах о лирическом герое». Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Умники! Ужас! Михайлов, оказывается, не «рубит» в поэзии. А ты, говорил... Нашел еще на кого ссылаться! Великий русский поэт Борисова! Ну да ладно: у них своя компания, у нас — своя (выделено мной. — Н. К)».
Про свою компанию сказано без злобы. Скорее с грустью, что такой вот своей компании у него, поэта Рубцова, не было...
— 6 —
Осенью 1965 года в письме А. А. Романову, ответственному секретарю Вологодской писательской организации, Рубцов пытается если не обрести свою компанию в лице Александра Романова, то хотя бы объяснить ситуацию, в которой он оказался:
«Мне тут, в этой глуши, страшно туго: работы для меня нет, местные власти начинают подозрительно смотреть на мое длительное пребывание здесь. Так что я не всегда могу держаться здесь гордо, как горный орел на горной вершине...»
Тут нужно обратить внимание на некую перекличку этого письма с письмом, адресованным в прошлом году Н. Н. Сидоренко. Там, как мы помним, тоже возникали образы, связанные с кавказскими горами: «А если меня исключили, так вы не беспокойтесь обо мне. Бог с ним! Уеду куда-нибудь на Дальний Восток или на Кавказ. Буду там, на Кавказе, например, карабкаться по горным кручам. Плохо, что ли? Пока могу карабкаться по скалам, до тех пор я живой и полон сил, а это главное» — но сейчас не остается сил и на браваду. Сейчас Рубцов прямо пишет, что гордость горного орла на вершине — не для него.
У него нет уже сил изображать из себя глупую кавказскую птицу.
«Николай очень боялся, когда его вызывали в сельсовет... — вспоминает Генриетта Меньшикова. — Однажды наш участковый пришел к нам и сказал, чтобы он пришел в сельсовет. Николай даже побледнел... А оказалось, что участковый учился заочно и не мог решить контрольную по математике...
В те годы жизнь была трудная. Земли в колхозе не давали, было у нас три сотки, так картошки еле хватало до Нового года. Заработки тоже были маленькие. Я получала 36 рублей да мать 27. Вот на эти деньги надо было жить...»
Председатель Никольского колхоза «Россия» Н. А. Беляевский рассказывал, что паспорта они начали выдавать своим колхозникам только в 1967 году, и до этого времени все колхозное хозяйство держалось, по сути дела, на подневольном труде.
В это трудно поверить, но — увы! — и полвека спустя после победы советской власти в нашей деревне жили, как при крепостном праве. И, конечно же, сам факт появления в этой закрепощенной деревне вольного человека смущал местное начальство.
И вот — произошло то, что и должно было произойти. Фотография Рубцова появилась на доске «Тунеядцам — бой!» в сельсовете. Рубцов стоит на фотографии в свитере, сложив на груди руки. Чуть усмехаясь, прищурившись, он смотрит с этой, быть может, самой лучшей своей фотографии на нас...
Действительно, смешно...
Но тогда было не до смеха.
Разумеется, Рубцов ничего не пишет Романову ни про нищету, ни про свои страхи из-за того, что в Николе его уже зачислили в тунеядцы, но и так — крик о помощи слышится в его письме.
Александр Романов не услышал его.
Может быть, вспомнил о сведениях, сообщенных ему Пименовым, может, малость глуховат стал в «воеводской» должности на чужую беду...
— 7 —
Не об этой ли глухоте своей и думал А. А. Романов уже после смерти Николая Михайловича Рубцова, вспоминая, как заезжал тот зимой, года за два до смерти, к его матери в деревню Петряево...
«Только ты укатил в Вологду, а к вечеру, смотрю, какой-то паренек запостукивал в крыльцо, — рассказывала Александра Ивановна Романова сыну о приезде Рубцова. — Кинулась открывать... Он смутился и отступил на шаг.
— Я Рубцов, — поздоровался. — Вот к вам, к Саше завернул...
Стоял на крылечке такой бесприютный, а в спину ему так и вьет снегом. Ну, скорей зову в избу. Пальтишко-то, смотрю, продувное...
Поутру он встал рано. Присел к печному огню да попил чаю и заторопился в Воробьеве на автобус. Так уж просила подождать горячих пирогов, а он приобнял меня, поблагодарил и пошел в сумерки. Глянула в окошко — а он уже в белом поле покачивается. В вихрях снега...»
Еще рассказывала Александра Ивановна, что вечером, отогревшись после дороги, Рубцов читал стихи...
— Про детство свое, когда они ребятенками малыми осиротели и ехали по Сухоне в приют. Про старушку, у которой ночевал, вот, поди-ко, как у меня. Про молчаливого пастушка, про журавлей, про церкви наши, поруганные бесами... И вспугнуть-то боюсь: так добро его, сердечного, слушать, а у самой в глазах слезы, а поверху слез — Богородица в сиянии венца. Это обручальная моя икона... А Коля, будто троеперстием, так и взмахивает над столом, будто крестит свои стихотворения.