Когда преуспевающий купец Данила Горобец, кудрявый, розовощекий балагур, прибывший с товарами из заморских стран, неожиданно заболел, соседи даже позлорадствовали — так ему и надо! А то уж чересчур ему везло: богатый, здоровый, жена красавица и дом — полная чаша. Но не знали они, что несчастье прилипчиво, как смола, лишь счастье неуловимо и мимолетно. А из-за спины купца Горобца выглядывала Черная смерть, высматривая поживу для зловещего пира».
Слова были сухи, пресны, подобно залежалым сухарям, не радовали ни глаз, ни слух. «Все не то! Не то!» — досадовал я. Меня накрыла волна раздражения. Сопротивляясь, я обмакнул перо в чернильницу, готовясь оживить текст, но не знал, как.
«К вечеру все тело Горобца покрылось волдырями, которые вскоре превратились в язвы, сочащиеся гноем, а его грудь разрывал тяжелейший кашель. Испуганная жена отнесла в церковь богатые дары, заказала службу за здравие, а возле чудотворной иконы зажгла двадцатифунтовую свечу в серебряном обрамлении (два фунта серебра!). Священник Пафнутий старался ее успокоить:
— Все в руках Божьих: сколько человеку отведено, столько он и проживет. Но не горюй, чует мое сердце, не покинет он тебя, своих близких. Иди и молись! Я после заутрени приду, помолюсь возле постели больного. Иди с Богом!
И молодуха облобызала протянутую руку с молочно-пергаментной кожей.
На пятый день могучий организм Данилы Горобца сдался, он умер в страшных мучениях, но и предсказания священника исполнились: не покинул он близких, а прихватил с собой на тот свет жену, дочь, двоих соседей и самого Пафнутия. Домашняя челядь поспешно покинула хлебное, но страшное место, оставив больного малолетнего сына купца в беспомощном состоянии. Но бегство не спасло, хворь настигла и их. По городу вместе с болезнью молниеносно распространились страшные слова: „Моровая язва! Черная смерть!“»
Неуклюже обмакнув перо в чернильницу, я опрокинул ее, и по исписанному наполовину листу расплылось густое черное пятно, подводя итог мучительным литературным усилиям. Это было все не то, чего хотел добиться я, начинающий литератор, задумавший написать роман о чуме — Черной смерти, поразившей в XVIII веке город, в котором я никогда не был. Собственно, чума, как и незнакомый город, меня не интересовали, они были лишь оболочкой, из которой должен был показаться СТРАХ, способный привлечь внимание читателя, парализовать ужасом происходящего. Но такого СТРАХА в вымученно написанном я не ощутил.
Нищенская обстановка комнатушки, расположенной под изломанной голландской крышей на чердачном этаже, давила на меня. В голову невольно лезли невеселые мысли — что предпринимаемые мною усилия по написанию романа напрасны, что эта моя задумка изначально была обречена на неудачу, как и более ранние поэтические потуги.
Железная кровать, колченогий стул, крепкий табурет для гостей, на полу таз с водой для умывания, древний платяной шкаф — вот все, что смогло уместиться в моем жалком жилище. Теснота комнаты избавила меня от привычки делать по утрам физические упражнения. Небольшое окошко выходило в глухой угрюмый прямоугольный двор, более подходящий для прогулок арестантов. Взгляд пробежал по мягкой обложке «Жестоких рассказов»
[1], лежащих на углу стола (для меня пока недостижимый образец письма, несмотря на неоднократное прочтение сей весьма захватывающей и страшной книжки). Я откинулся на спинку стула, что было весьма опрометчиво, и тот заскрипел, предостерегая от подобных движений.
Обстановка мансарды, в которой я обитал уже шесть месяцев, с тех пор как приехал в Питер, была очень скудна, но и такое жилище вскоре может оказаться мне не по карману. Приходится перебиваться случайными заработками в надежде, что литературный труд будет приносить хоть какой-то доход. Сизифов труд — потуги начинающего писателя!
Любовь
На столе серая фотография: хрупкая, изящная женщина с тяжелой копной волос, прищурившись, насмешливо смотрит на меня, и кажется, вот-вот станет декламировать свои стихи:
Слова — как пена,
Невозвратимы и ничтожны.
Слова — измена,
Когда молитвы невозможны.
[2]
Она постоянно приходит ко мне в снах, неожиданно вторгается в мысли, учит и дразнит, являясь кумиром и смутительницей моей души. Помню необычное состояние, охватившее меня, заставившее бросить обеспеченную жизнь ветеринарного фельдшера и приехать сюда в иллюзорной надежде покорить ее и этот город. Или в первую очередь город, а затем ее?
Ее имя Зинаида Гиппиус. Она умна, красива, эпатажна, постоянно шокирует светское общество своими нарядами, словами, поведением, реагируя на возмущенный ропот дерзким и презрительным взглядом через лорнетку. Она пишет от лица мужчины странные, не женские стихи, еще более чудны´е рассказы, где соседствуют призрачность любви и реальность смерти. Ее называют «декадентская мадонна», «дерзкая сатанесса», «ведьма», вокруг нее роятся слухи, сплетни, легенды, а она с усмешкой все время их умножает. Она, замужняя дама, ходит в театр в белом девичьем платье, шокируя этим публику. Любовь в ее стихах и рассказах необычна и страшна. Юная Шарлотта, влюбленная в покойника, которого никогда не видела, без остатка посвятившая себя ему, а точнее, его могиле, бешено ревнует его к бывшей невесте
[3], или мисс Май, более похожая на призрак, чем на женщину во плоти, и тем не менее искусно влюбляющая в себя, попирая устоявшиеся взгляды, традиции
[4].
Неужели она и вправду ведьма и, не подозревая о моем существовании, сумела привязать к себе невидимыми узами? Нет, скорее всего, она корабль, смело разрезающий застоявшуюся гладь жизненных устоев и понятий, а я — лишь одна из волн, порожденных этим движением и обреченных на исчезновение. Как смею я мечтать о ней, замужней даме, медноволосой красавице с чарующим взором изумрудных глаз? Что я могу ей предложить, что сделать, чтобы она хоть раз скользнула по мне взглядом?
Вскакиваю из-за стола и всматриваюсь в мутное зеркало, словно ожидаю увидеть там не собственное лицо, а нечто иное. Взлохмаченные волнистые каштановые волосы, голубые глаза с кровавыми белками от бессонной ночи и умственных напряжений, продолговатое лицо с крепко сжатыми, узкими, бескровными губами. Молочно-белая кожа из-за здешнего климата стала еще белее и тоньше. Чтобы казаться в свои двадцать три года солиднее, я отрастил небольшую курчавую бородку, очень мягкую на ощупь. «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!»
[5]