Вот так однажды я вышел на Сергея Васильева, вальяжного поэта, который считал себя сатириком, потому что помимо обычных стихов и поэм писал пародии. Они удивляли меня тем, что совершенно не были похожи по стилю на тех, кого пародировали. Васильев даже не обыгрывал строчки, как будет потом делать Александр Иванов. Он придумывал для своей пародии какое-нибудь название, выносил в подзаголовок имя и фамилию поэта, в которого метил, и писал всё, что приходило ему в голову. Ну, в самом деле, попробуйте, догадайтесь, кто это:
«Ты хочешь, милый, чаю?» —
Она воркует, чуть раскрыв уста.
«Зачем мне чай, – резонно отвечаю, —
Ты завари лаврового листа!»
Догадались? Вот и я бы не смог. А ведь это пародия на молодого Евтушенко. Васильев написал её в пятидесятые годы, когда Евтушенко обладал очень узнаваемым стилем.
А в литературных и окололитературных кругах Сергей Васильев был известен своей не опубликованной при его жизни поэмой «Без кого на Руси жить хорошо?» Он доказывал, что лучше всего жить на Руси без евреев. Не знаю, может, её из-за подобной животрепещущей постановки проблемы где-нибудь нынче напечатали: всё-таки это вам даже не двести лет вместе, а врозь и навсегда! Но я читал её в рукописи.
Звоню я, значит, Васильеву и предлагаю написать рецензию на какую-то (запамятовал!) уж совсем дрянную книжку (не помню и кто её автор).
– Хорошая? – спрашивает.
Что мне на это ответить? Вру:
– Неплохая.
– И сколько нужно страниц?
– Четыре-пять, – отвечаю. И, боясь спугнуть удачу. – Но можно и меньше.
– Нет, зачем же меньше? Пять страниц – это будет смотреться. Поэт-то он хороший!
– Срок – неделя, – говорю я. – Подходит?
– А это уже от вас, мой милый, зависит, – слышу с изумлением. – Как напишите, так и звоните.
– То есть как «напишите»? Что я должен писать?
– «Рыбу», мой дорогой, «рыбу». А я по ней пройдусь рукою мастера.
«Рыба», для тех, кто не знает этого жаргонного слова, – черновой вариант того, что ты хочешь получить от. автора.
С ней, надо сказать, я намучился очень сильно. Легко ли хвалить то, от чего душу воротит? Да ещё размазывать это на пять страниц машинописного текста.
Одолел в конце концов. Послал Васильеву с курьером. Звоню на следующий день и слышу:
– Вы умеете писать. У вас копия осталась или вам вернуть эту рецензию?
– Но вы же, – говорю, – обещали пройтись по ней рукой мастера!
– А для чего? Я её и так подпишу, – отвечает Васильев. – Она мне нравится.
А в выплатной день он появляется у меня в кабинете, улыбаясь очень дружески:
– И гонорар хороший заплатили! Спасибо!
И жмёт мне руку.
Золотусский, с которым после ухода Жигулина мы вдвоём сидим в комнате, чуть со стула не упал от смеха:
– Много, значит, трудился, если получил хороший гонорар!
А Травнина по этому поводу сказала:
– Всё-таки нужно добиться, чтобы в подобных случаях гонорар хотя бы делили поровну между сотрудником и мнимым автором.
На что, узнав об этом, Кривицкий возразил:
– Сотрудник газеты получает зарплату за всё, что он в ней делает. В том числе и за то, что ему приходится иногда писать за кого-то. Вполне нормальное явление!
Господи, да не нужен был мне гонорар за такую халтуру! А вот то, что Кривицкий считал, что писать за других – это нормальное явление, весьма характерно. Здесь сказывалась выучка цековского работника, которому постоянно приходилось писать материалы за своих начальников.
Урождённый ленинградец, закончивший в северной столице филфак, был Евгений Алексеевич Кривицкий очень сложной и противоречивой личностью. Мне рассказывал Михаил Рощин, знавший Кривицкого по Волгограду в те далёкие времена, когда город ещё носил имя советского диктатора, что Евгений Алексеевич, работавший тогда завом отдела литературы «Сталинградской правды», слыл либералом и подтверждал эту репутацию, привечая таланты. Печатал, в частности, Рощина и его первую жену, известную в городе журналистку и писательницу, с которой Миша прожил недолго: она разбилась на мотоцикле.
А Евгений Васильевич Карпов, с которым я познакомился в доме Лёвы Кривенко (тоже ученик Паустовского) и укрепил знакомство в Ставрополе, где он возглавлял краевую писательскую организацию (я уже писал об этом), говорил, что вполне пристойно вёл себя Кривицкий и когда стал заместителем главного редактора «Волгоградской правды». Карпов переехал в Ставрополь из Волгограда. Чуть раньше него уехал из Волгограда Михаил Танич, тоже приятель Кривенко и тоже тепло вспоминавший волгоградского Кривицкого и его жену Нору.
– Они жили в гражданском браке, – добавлял он.
Это я знал, помнил, как сплетничали в Комитете по кинематографии, что друга Норы, работника ЦК, вызвали наверх и приказали немедленно оформить их отношения официально. В противном случае, пригрозили, что из ЦК ему придётся уйти. «Для чего нужна была эта пустая формальность», – отмахивалась Нора от поздравлений коллег по Комитету, узнавших, что они с Кривицким побывали в загсе.
Из Волгограда Кривицкий приехал в Москву учиться в Академии общественных наук при ЦК КПСС – кузницу партийной номенклатуры, защитил диссертацию (в этой академии поступившему сразу называли точную дату защиты его диссертации, так что выходили из неё оперившиеся кандидаты наук) и был направлен в отдел культуры ЦК инструктором. Бывало – и нередко, что инструктор продолжал свой карьерный рост в самом ЦК, становился завом сектора, замом зава отдела, а иногда даже завом отдела, откуда уже (но этого достигали единицы!) мог быть назначен секретарём! Однако гораздо чаще инструкторы получали руководящие должности в тех организациях, которые курировали. Так Евгений Алексеевич оказался на должности заместителя главного редактора «Литературной газеты». Так, кстати, позже окажется проректором Литинститута Александр Алексеевич Михайлов. И так же станет первым заместителем Баруздина в «Дружбе народов» Леонард Илларионович Лавлинский.
Надо отдать должное Кривицкому: в отличие от многих его коллег, он отказался печатать свою диссертацию о Леонове отдельной книгой, не стремился стать членом Союза писателей и очень скептически относился к тем, кто этого добивался. «Он такой же писатель, как я», – сказал он мне однажды об одном бывшем цековском работнике, сперва вступившем в Союз писателей, а потом ставшем его секретарём. «То есть, никакой», – уточнил он, очевидно, решив, что я могу понять его так, будто он считает себя писателем.
В отличие от Чаковского он редко повышал на кого-нибудь голос, был корректен с подчинёнными, чаще слушал других, чем говорил сам. Рано поседевший, с вечно печальными глазами, прикуривавший одну сигарету от другой, он вызывал у меня непонятную жалость. Может, потому, что от него исходило ощущение какой-то неудовлетворённости собой, досады на себя, взявшегося не за своё дело?